Владимир Порудоминский - Частные уроки. Любвеобильный роман
«...И вот, представляешь, в какой-то ложбинке под кустом огромная собака находит Руву. Он видит над своим лицом ее огромную открытую пасть, чувствует ее жаркое частое дыхание. Он закрывает глаза, но собака не бросается на него, не лает. Стоит минуту, может быть, которая кажется ему вечностью, жарко дышит, потом вдруг молча отходит в сторону и исчезает...»
Аня поставила чашку на пол, с треском закрутила под валик машинки несколько переложенных копиркой листов бумаги.
«А потом я читаю у Достоевского, как жестокий генерал затравил ребеночка собаками...»
«Ну, написал твой Достоевский — и что толку! — раздраженно сказала Аня. — Может быть, барон Эмден тоже Достоевского читал. Скорее всего, читал».
Она резко двинула влево длинную каретку, громко вздохнула, будто разделываясь с чем-то, и опустила пальцы на клавиши. Машинка стремительно застрекотала.
Вдруг дверь Асиной комнаты распахнулась, наверху, на лестнице появился маленький, как подросток, очень бледный человек в черном костюме с галстуком.
«Я еду в Читу!» — крикнул он, грозя кому-то пальцем. Заметил меня, отшатнулся и тотчас снова скрылся за дверью.
«Он всё ищет место подальше, куда новая война не доберется», — объяснила Ася.
...В спортивном пансионате пили пиво и смотрели роскошное по тем временам цветное кино. Вера познакомила меня с каким-то Геной из сборной Латвии по волейболу. «Ты чего ходить перестал? — спросила она. — Эрик говорит, завел кого-то».
Когда я уезжал, Ася подарила мне свою фотографию — маленькую, паспортную, с белым уголком. Светлый кружок лица, темные полоски, помечающие линии рта и носа, вместо ее сияющих глаз — крошечные серые пуговки. На обороте она написала: «Если позовешь...» (и три точки).
Вначале меня мучила совесть, я страдал, писал стихи о порушенной тяготами жизни заветной любви и даже читал их отцу. Отец сказал: «Пригласи девушку на зимние каникулы в Москву. Или сам съезди в Ригу. В конце концов несколько месяцев — небольшой срок для чувства, о котором ты пишешь. Рыцари-крестоносцы или старинные мореплаватели стариками возвращались к своим верным невестам». Я понимал, что он не верит ни моим стихам, ни моему чувству. Я злился на отца, но, пожалуй, всего более за то, что сам по-настоящему верил чувству о котором писал в стихах, лишь в те минуты, пока писал их. В зимние каникулы я отправился со студенческой агитбригадой по колхозам подмосковного Талдомского района. Мы ездили по бедным послевоенным деревням, в нетопленных сельских клубах читали лекции про «жизнь совсем хорошую» и исполняли композицию, составленную из стихов советских поэтов и песен советских композиторов. Самый большой успех имела Жанна, которая пела песни военного времени — «Темную ночь», «Огонек», «Мою любимую», а на бис старинный романс про пару гнедых; к удивлению моему, деревенские старухи, слушая романс, утирали слезы. После каникул я занялся курсовой о научной-фантастике и как-то охладел к стихосложению.
Глава шестнадцатая. Другое взморье
Странно: чем больше я старел, тем чаще вспоминал Асю. И когда я вошел в тот возраст, до которого редко дотягивали даже те рыцари-крестоносцы и старинные мореплаватели, которым посчастливилось возвратиться из походов и путешествий к пенатам своим и доживать в покое и благополучии, память об Асе как-то всё больше сливалась у меня с мечтой. За окном на белесом холсте балтийского рассветного неба темнели силуэты сосен; глаза Аси сияли радостью, я целовал ее лицо, сквозь блузку нащупывал губами соски маленьких грудей, мое «я тебя люблю» полнилось совершенной искренностью. В своих стариковских грезах я, как и в юности, не ведал, что будет дальше, потом, — мгновения, которое с навязчивым постоянством возникало в памяти и воображении, было довольно для мечты о счастье, тотчас завладевавшим всем моим существом...
Через сорок лет после памятного Взморья мне случилось впервые гостить в Израиле. Кто-то из тамошних друзей увлек меня на торжественный вечер в Тель-Авивском центре Шолом-Алейхема. Вечер был посвящен вручению премий за успехи в развитии языка идиш. В зале собрались по большей части почтенные старцы, хорошо знавшие идиш и работавшие с ним, — учителя, писатели, артисты. Мои тогдашние «за шестьдесят» виделись в этом обществе возрастом где-то на рубеже молодого и зрелого (точь-в-точь таким представляется он теперь и мне самому). На сцене за столом президиума, покрытом зеленой скатертью, восседало (как говорилось в популярных стихах из времен моей молодости) «пять человек, которым в сумме четыреста лет». В центре располагалась очень старая дама в ярко-красном платье и большой черной шляпе с полями. На левом плече у дамы тяжелела налитой гроздью бриллиантовая подвеска, пальцы сверкали кольцами. Дама и являлась главным лицом праздника — Эмма Шаффер, в прошлом известная певица, исполнительница еврейских песен, постоянно обитавшая, кажется, в Америке. Будучи весьма состоятельной особой, Эмма учредила в память о покойном муже ту самую премию, которую здесь вручали.
Первым говорил что-то один из стариков президиума, говорил он на идише, который я понимаю в меру его сходства с немецким, равно как и моего знания немецкого; выступая, он, как будто принюхиваясь к настроению зала, всё время беспокойно дергал крошечным носиком (от таких носов я успел уже слегка отвыкнуть за несколько израильских недель). Следом встреченная овацией госпожа Шаффер, путаясь, произносила по бумажке написанный для нее текст; от ее колец метались по залу тонкие оранжевые, зеленые, лиловые лучики. Молодая очаровательная женщина-литературовед прочитала небольшой доклад о влиянии Шолома-Алейхема на Бялика. Доклад был на иврите, я ничего не понимал, но женщина была так хороша, что невозможно взгляд отвести. Она положила на трибуну элегантную сумочку, сама же встала несколько сбоку от трибуны, не лишая нас удовольствия видеть ее прекрасную фигуру, и негромко, доверительно, будто перед ней за кофейным столиком сидел ее старый друг, как о чем-то своем, домашнем, поведала присутствующим всё то, что хотела поведать. Когда ей надо было цитировать, она всякий раз открывала сумочку, доставала из нее небольшой томик, не торопясь, открывала нужную страницу, а потом так же спокойно клала книжку обратно в сумочку. Не уверен, что все в зале хорошо понимали иврит, но все понимали, что женщина очень уж хороша и щедро награждали ее аплодисментами едва не после каждой цитаты.
Наконец, начали вручать премии. Каждый из награжденных — их было четверо — почтительно принимал из рук Эммы Шаффер свернутый в трубку диплом и конверт с деньгами. Лауреаты были не моложе почетных гостей, восседавших в президиуме: один из них, пропагандист еврейского образования в Америке, насаждал там школы на идише еще после первой мировой войны. Средний возраст награжденных резко уменьшила Ривка Михаэли, ведущая популярнейшей телепередачи (не помню уже, какой). В отличие от остальных, обстоятельно доложивших присутствующим о своих трудах, ныне удостоенных награды, она сразу призналась, что идиша не знает, нигде с ним не сталкивается, но премии очень рада. Зал встретил ее с особенным энтузиазмом.
«Гершкович, кукольник», — представился маленький человек в желтом клетчатом пиджаке широком и длинном как пальто. Он бережно удерживал мою руку в своей, прохладной и влажной. У него были яркие рыжие волосы (очевидно покрашеные), голубые ашкиназийские глаза в дряблых красных веках, выдававших возраст. Нас познакомили по окончании вечера, мы стояли в быстро пустевшем фойе, люди, задерживаясь у стола, на котором были расставлены стаканы с минеральной водой и разноцветными фруктовыми соками, стремились из душноватого помещения в прижавшееся к настежь отворенной двери густо-темное пространство тельавивского вечера, впрочем, кажется, тоже не сулившего желанной свежести.
«Я должен сказать вам несколько слов. — Он всё не отпускал мою руку. — Я из Вильны. Вы, конечно, меня уже поняли? Гершкович. Кукольник. — Он нажал на слово „кукольник“. Я был его другом. Мы работали вместе в театре „Майдим“...»
В проеме двери чернел душный тельавивский вечер, но в моем воображении в эту минуту и только на минуту возник другой вечер, московский, зимний и вьюжный, мы с отцом, осыпаемые снежными хлопьями, переходим наискось белеющую равнину Триумфальной площади, отец держит меня за руку, я еще совсем маленький, похоже, и в школу не хожу еще, нос мой где-то возле кармана отцовского пальто; помню, на мне была коричневая вязаная шапка с помпоном, такие шапки носили и мальчики, и девочки, ворот пальто распахнут, дома нам достанется от мамы за то, что не застегнут на дурацкий душащий крючок, за то, что шарф не обмотан вокруг шеи, а надет, «как у больших», внакидку, а у меня кашель; отец расскажет, что, оберегая от кашля, напоил меня в антракте фруктовой водой, и мама посмеется над нашей недогадливостью, потому что можно было выпить чаю (тогда в театральных буфетах еще продавали горячий душистый чай). Мы переходим Триумфальную площадь, спешим к автобусу, и обсуждаем только что увиденное чудо, именуемое кукольным театром. — едва ли не впервые попал я тогда в старый образцовский театр, помещавшийся в неприметном здании на углу площади, и спектакль был, кажется, по очень читаемой в те годы детской книжке «Приключения Травки» (Травкой домашние звали мальчика, героя книжки), впрочем, может быть, я и ошибаюсь. И тут отец вдруг говорит мне нечто, совершенно меня сразившее. «Если мы когда-нибудь попадем в Вильну, — говорит он, — мы пойдем в кукольный театр, который основал твой дядя».