Хосе Сампедро - Река, что нас несет
— Вы так думаете?
— Я понял это сразу же, едва увидел вас. И убедился, что не ошибся. Вы произнесли проповедь, достойную вас. Странно только, почему вы живете в этом селении, почему вас не использовали лучшим образом. Почему вы здесь?
— Потому что я люблю народ, — отвечал он. — Люблю простых людей. Кому-то ведь надо быть с ними. Они заслуживают большего… Нет, нет, не думайте, это не самопожертвование. Никто не отзывается на добро так, как они. Никогда прежде я не испытывал такого душевного покоя, как с ними.
— Но ведь вы не всегда жили здесь?
— Нет, я родился в Сории. В краю, пожалуй, с самым красивым во всей Испании названием: Земля Вознаграждения. Правда, причина, по которой он был так назван, не так прекрасна. Энрике де Трастамара подарил его французу Дюгесклену в награду за то, что тот убил Педро Жестокого. В детство я был пастухом, но мне очень нравилось учиться. Учитель обучал меня грамоте по вечерам. Священник нашего прихода обратил на меня внимание и взял к себе служкой, чтобы я имел возможность заработать несколько песет и спокойно заниматься в ризнице. Я нашел свой путь, окончил семинарию и, по правде говоря, показал себя с самой лучшей стороны. Когда меня рукополагали в иереи, директора нашей семинарии рукоположили в епископы. Я всегда мечтал о сельском приходе, но директор переубедил меня. Возможно, ему удалось это потому, что мое решение еще не было достаточно серьезным. Однако уже тогда я чувствовал в себе призвание к апостольской деятельности. Одним словом, я послушался директора и согласился работать вместе с ним. Там-то и решилась моя судьба.
Оп помолчал немного и продолжал:
— Я вдруг обнаружил, что апостольство, о котором я мечтал, фактически сводится к социальной деятельности. В помещении, где я работал, молодые люди печатали на машинках, вели картотеку, разговаривали об одежде, еде, лекарствах, стипендиях, а во время предвыборной кампании о списках кандидатов. Туда являлись какие-то сеньоры и обсуждали статьи доходов и расходов. У нас был секретарь по пропаганде… Правда, перед заседаниями мы молились, но все, что происходило потом, на мой взгляд, было материализмом самой чистой воды. Я помнил, что апостолы полагались лишь на бога, а здесь все организовывали заранее. И когда к концу года статистические данные выявляли, что число причастившихся и посетивших службу возросло, это праздновалось как победа… Простите мне мою откровенность. Я бы и сам хотел говорить со смирением, хотя бы думать, как тогда, что впадаю в греховную гордыню. Однако все мое существо противилось этой системе, которая, по-моему, просто боролась мирскими средствами за свое благополучие… Если же вопрос касался политики, его рассматривали в духе нетерпимости, о любви к врагам никто но вспоминал, а меня не покидала мысль, что первые христиане объединялись тогда в Риме, не для того, чтобы нападать, а для того, чтобы умереть. И еще меня не покидало глубокое убеждение — и я до сих пор в это верю, да простит меня бог! — что, если бы у ранних христиан был свой секретарь по пропаганде, они не победили бы мира. Их вера помогала им победить. Всякий раз, когда кто-нибудь из них умирал, его праведная кровь как бы пропитывала воздух, и язычники, вдыхая его, наполняли ею свои вены. А когда, наконец, она проникла в их сердца, глаза их раскрылись, и они увидели, что их боги мертвы. Да, я верю в общность истинных христиан. Вот почему я не могу поверить в пропаганду и мне больно слышать, когда предлагают на нее опереться.
Американец кивнул.
— Теперь вы понимаете, почему я не мог больше оставаться там. Но епископ успокаивал меня, убеждал, что я горячусь по молодости, и не отпустил. Я пытался себя обуздать, но, ничего не добившись, совсем отчаялся. Вот тогда-то я и услышал о священнике одной приходской церкви, стоявшей в самом нищем предместье. Я отправился познакомиться с ним. Это был бескорыстный человек. С первой же минуты он покорил меня. У него не было картотеки, но он знал все о своих прихожанах. Он не сражался с врагами, но все свои силы обратил на то, чтобы бороться с собой. Я, как и он, радовался великой радостью, когда мог всем своим существом отдаться любимому делу безо всяких бумаг. Но самой большой радостью для меня было общение с людьми. С лучшим, что есть в этой стране, — с народом. Поверьте мне, нам всем далеко до него.
— Не знаю, что и сказать вам, — усомнился Американец. — Народ иногда…
— О, конечно! — пылко воскликнул его собеседник. — Не думайте, что я идеализирую народ или придерживаюсь руссоистских идей. Но каким бы он ни был, ему это простительнее, чем людям цивилизованным. Народ живет настоящей жизнью, естественной. Его ненависть, его вера еще пахнут потом и кровью, его отсталость, его убеждения произрастают из самой природы, из человеческой сути. Наверху же люди лишены корней, в их жилах струится ленивая кровь, и ни во что они по-настоящему не верят. Их проблемы — это бури в луже собственных интересов и страстей. Они знают, что такое честолюбие, привилегии, похоть, роскошь, но не знают, что такое голод, любовь или естественный инстинкт. Крестьянин, поливающий землю из оросительного капала, изо дня в день ощущает эту воду и сухую землю. Торговец же загребает миллионы, спекулируя зерном, но не видит ничего, кроме бумаг, и не может отличить пшеничные всходы от ржаных. Да, поверьте мне, народ бывает и хорошим и плохим, но и тем и другим по-настоящему.
«И праведник, и грешник были сильны», — вспомнил Американец.
— Но как бы там ни было, любовь к униженным жила в моей крови, и я не мог ею пренебречь. Возможно, кто-нибудь предпочел бы искусственность, назвав ее цивилизацией, и красивое обличье, скрывающее мелкие пороки. Я же обретал мир только в том предместье. Пусть я знаю несколько новых и древних языков, пусть я образован и начитан… Видели бы вы, как они тянулись ко мне! Слишком уж заброшенными они себя чувствовали, слишком большая пропасть лежала между ними и официальными властями страны… Это были два различных мира, между которыми нет другого моста, кроме чиновников и жандармов. Разумеется, время от времени строилась новая дорога, школа или снижали цепы и налоги; обычно об этом сообщал в своих выступлениях глава муниципального или окружного совета. Но все это обрушивалось как снег на голову из мира, недосягаемого для нас. Когда же, вернувшись от своего друга, я по долгу службы читал в секретариате «Гасету», я хватался за голову, будто сумасшедший. Сомнения мучали меня. Признаться, я испугался, когда обнаружил, как сильно пошатнулись мои убеждения, пока еще не основные, но и это, словно облупившаяся стена, уродовало здание того учения, которое было для меня совершенством от фундамента до флюгера. Я заметил, что начинаю отделять непреходящую истину в учении от последующих добавлений, от приспособленчества к данному историческому моменту, и меня охватил ужас. Я почувствовал себя трусом и решил положить этому конец. Я рассказал о своих сомнениях моему покровителю, и тот, тоже испугавшись, отступил. Он разрешил мне оставить службу в городе и искать убежища в естественной сельской жизни.
За оградой всколыхнулось огромное пламя, с треском устремляясь ввысь. Густой белый дым поднимался от горящей соломы, плясали красноватые блики, воздух стал едким. Неистовый вопль достиг своего апогея: горел апостол-предатель.
При свете пламени Американец увидел седую голову, согбенную фигуру в черном на убогом камышовом стульчике, локти, упирающиеся в колени, и взгляд, обращенный в темноту сада. Языки пламени, пожиравшие Иуду, уменьшались; красноватые блики гасли на хмуром лице. Вдруг слабая улыбка озарила его, а взгляд обратился на гостя.
— Простите меня, сын мой… Вы пришли сюда, чтобы поговорить со мной, по, боюсь, я слишком злоупотребил вашим вниманием… Уж не обессудьте бедного старика, которому и перемолвиться-то не с кем.
Американец положил свою руку на руку священника и не снимал ее до тех пор, пока последние отблески догоравшего Иуды не угасли на его золотом зубе, обнаженном в улыбке.
— Я отлично понимаю вас, со мной происходит почти то же самое. Я, как и вы, но только на свой лад, пережил разочарование и снова вернулся к своим корням, к своему народу, к сплавщикам. Но позволю себе не согласиться с вами. По-моему, вы несколько идеализируете его. В Америке я видел народ в самый разгар революции, там он еще более простой и бесхитростный. И, по правде говоря, это ничего не дало… Знаю, знаю, — опередил он собеседника, — вы скажете, что они не были подготовлены, что их нельзя осуждать или что-нибудь в этом роде. Но мои мечты рухнули. Большинству вождей хотелось иметь то, за что они судили других: деньги, любовниц, власть. А те, кто в этом не нуждался, поступили так же, как я: удалились. Но я был более покладистым и более трусливым, чем вы. И решил позаботиться о себе, обеспечить свое будущее. Вы не хуже меня знаете, что это означает: делать деньги, — насмешливо добавил он. — О! Делать деньги легко! Надо только уверовать в них и ни о чем больше не думать. Но, откровенно говоря, в такой степени они меня не интересовали, мне быстро это надоело, и тогда я оказался среди людей, о которых вы говорили: людей с ленивой кровью, эгоистичных и трусливых. Прогнать бы их всех плетью! Они мне отвратительны потому, что я был одним из них. Но поверьте, я был совсем другим, когда носился по степям Тамакиле… Постепенно, сам не знаю как, я во всем разочаровался, отвернулся от людей, забросил дела и искал самых простых удовольствий: совершал прогулки, слушал журчание фонтана, разговаривал с садовником-индейцем или со своими друзьями… Но, беседуя с ними, я постоянно чувствовал, что мне чего-то недостает: родного говора, знакомых жестов, выражений… Вы можете назвать это тоской по родине, нервным расстройством, как утверждали врачи, когда я к ним вначале обратился, можете назвать это прозрением. Но как бы там ни было, я вернулся, и вот теперь перед вами, заброшенный сюда… Больше я ничего не знаю.