Роберт Стоун - Дамасские ворота
На следующей неделе они играли в ступбол, и у Лукаса получился точный удар, по косой дуге, не только высокой, но и широкой, — за пределы парка, если бы там был парк. Но там были только импровизированные базы — острые прутья ограды, которые они называли «копьями», люк в качестве второй и двери лифта — третьей. В результате команда Лукаса победила. Когда они традиционно после игры пожимали друг другу руку, подлетел разъяренный Инглиш и набросился на радостно-возбужденного Лукаса:
— Проклятый еврей! Жид паршивый, ублюдок!
Он знал, ждал этого всю неделю, что последует продолжение первого столкновения. Только один из английских подхалимов присоединился к Инглишу. Но их нападение было таким яростным, полно такой злобной радости, что Лукас запомнил его навсегда. Затем была его драка с Инглишем, и он, Лукас, потерпел жестокое поражение. Такого он не ожидал, потому что правда была на его стороне.
Драку остановил брат Николас, староста школы, строгий франкоканадец, который, увидев их, выбежал на улицу. Разобравшись, что ссора произошла из-за ступбола, брат Николас постановил, что спор будет разрешен в конце недели на «смокере». Это был мальчишник, где дозволялось курить и где устраивали боксерский поединок, в котором ученики недельной школы-интерната разрешали свои острые разногласия.
Весь день перед боем у него было дурное предчувствие. Что-то умерло в нем, а взамен появилось что-то неведомое.
Бой устроили в углу гимнастического зала, выделив лентой четырехугольную площадку. Противников раздели до пояса, надели им на руки боксерские перчатки. Для поднятия духа Лукас призвал на помощь все свое воображение, вспоминая спортивные схватки и кинофильмы, рыцарские турниры, дуэли на шпагах и пистолетах. Но он был один, без друзей. Никто из них не жил при школе, все уходили после уроков домой, а интернатских — друзей Инглиша, из неблагополучных семей, — была толпа. Лукас оказался среди них, потому что в тот сезон у матери были сплошные гастроли. Он чувствовал, что бой закончится для него плачевно, так оно и вышло. Он усвоил несколько новых оскорбительных выражений, и это было полезно. Знать, что прав ты, а не противник, было сомнительным преимуществом. Но в итоге трепка, которую задал ему Инглиш, то и дело попадавший ему по уху, отчего он потом неделю не слышал, привела его в чувство, внушив стыд за заслуженное поражение.
Вечером в школьном лазарете брат Николас, обрабатывая меркурохромом его раны и прикладывая лед к распухшему лицу, сказал ему несколько добрых слов. Он же положил конец выкрикам из толпы насчет еврея и ублюдка, раздав несколько подзатыльников.
— Так что, — спросил брат Николас с галльской деликатностью, — есть в вашей семье евреи?
— Папа, — ответил Лукас. — Только он не то чтобы в семье.
Брат Николас задумался.
— Все мы, — наконец заявил он, прижимая ватный тампон к брови Лукаса, — должны приносить молитву в уничижении. — Брат Николас верил в молитву в наших уничижениях Духу Святому, которому они, видимо, несли радость или умиротворение.
До конца следующей недели Лукас оставался один, пока мать не вернулась с гастролей, измученная, с перетруженным горлом, с мигренью. Несколько дней он крепился и молчал. Но между ними были доверительные и дружеские отношения, и, схожие темпераментом, они любили пообщаться, поболтать. Так что он не выдержал.
— И зачем только я сказала? — спросила она саму себя. — Зачем нужно было говорить об этом, когда ты еще так мал?
Рассказала она ему об этом, впав в философическое настроение за третьим стаканом виски с содовой во время одного из их посещений бара «Кинг-Коул» в отеле «Сент-Риджис», в тот раз — чтобы побаловать его на прощанье.
Затем мать расплакалась и так горько, так отчаянно стискивала его в объятиях, что он взбунтовался и из озорства выдал новое непристойное словечко, которое запомнил на том поединке:
— Да этот Инглиш, он просто педик, мам.
Та была настолько шокирована, что прекратила стенать и причитать. В какой-то степени бывшая на положении содержанки, мать Лукаса оставалась женщиной весьма строгих правил.
Чуть позже она принялась разъяснять, что антисемиты — люди крайне ограниченные.
— Я имею в виду, — сказала она, — что те, кто испытывает неприязнь к евреям, — «неприязнь» было наиболее сильное из выражений, какие ей позволяло употреблять ее воспитание, — это самые глупые, необразованные, лишенные художественного вкуса люди. Любому приличному, воспитанному и, уж конечно, культурному человеку чуждо подобное чувство. Оно свойственно только всяким ничтожествам, плебеям, пошлякам, грубым хулиганам.
«А с кем же, по-твоему, мама, — тут же подумал Лукас, — приходится мне торчать в том интернате?» Самое находчивое его замечание осталось невысказанным. Однако та же мысль пришла в голову и ей.
— Надо забрать тебя из этой ужасной школы, — сказала она.
Хотя она и была снобкой, но в душе оставалась верующей ирландской девушкой и не могла даже помыслить о школе вне пресвятой матери-Церкви, когда заходил вопрос об образовании для сына. Отец убедил ее перевести Лукаса в иезуитскую школу, где учителя все были астрономы, поэты и ветераны бельгийского Сопротивления, а ученики — разных национальностей, сдержанные и, случалось, даже с примесью еврейской крови.
Но в последующие несколько лет, по мере того как ширились его исходные ориентиры и усиливалось восприятие родственных натур, он в определенных публичных местах — темных кинозалах Верхнего Вест-Сайда, например, — сидел, внимая невидимой публике и пытаясь по тончайшим признакам: реакции на хронику, на новозаветные эпосы, по тем элементам, которые сам едва понимал, — определить, есть ли среди окружающих евреи.
Порой он поворачивался к матери и в мерцающей темноте наблюдал за ней и ее откликом на происходившее на экране. Ее поведение, чувство юмора, словарь жестов и мимики — как он понимал это, разумеется, сейчас, по прошествии лет, — были, бесспорно, нееврейскими. И все это лишь совпадало с его христианской страстностью, вовсю распустившейся со вступлением во взрослую жизнь. С отцом Лукас в кино никогда не ходил.
Подняв глаза от пива, он увидел статного молодого мужчину, направлявшегося к нему. Человек явно был американец, прекрасно одет — в костюм для сафари роскошных песочных тонов. Высок, с безукоризненной атлетичной фигурой и бронзовой кожей, слегка красноватой от солнца. Круглые, в тонкой оправе темные очки подчеркивали изящество скул. Немецкие евреи следили за его приближением с мрачной настороженностью. Лишь в самый последний момент Лукас сообразил, что это, должно быть, преподобный Эриксен.
В нескольких шагах позади Эриксена шел его спутник. У этого, хотя тоже молодого, была лисья, нездорово-розовая физиономия, будто он не только обгорел на солнце, но еще и страдал псориазом. Он был в грязной белой панаме, зеленых наглазниках и шортах цвета хаки, черных, до лодыжек носках и пыльных черных туфлях. Выглядел он настолько же непрезентабельно, насколько Эриксен — модно и элегантно. Лукас встал:
— Мистер Эриксен?
Эриксен пожал ему руку, мягко, как водилось у современных много путешествующих американцев, в отличие от костоломной хватки Честного Эйба[111] в былые времена. Сел напротив Лукаса. Второй был доктор Гордон Лестрейд. Англичанин Лестрейд протянул руку с таким видом, словно обычай обмениваться рукопожатием был безнадежным курьезом. Лукас объяснил, с какой целью искал с ним встречи: он пишет статью об иерусалимском синдроме. Эриксен задумчиво и серьезно посмотрел на него. Доктор Лестрейд глупо ухмыльнулся.
— Ежегодно сотни тысяч христиан едут отовсюду в землю Израильскую, мистер Лукас, — сказал Эриксен. — Они приезжают, а потом испытывают душевный подъем всю оставшуюся жизнь. Лишь на небольшой горсточке это сказывается не вполне благоприятно.
Впечатление было такое, что он слушает заготовленный ответ. Лукас решил парировать его такой же заготовкой:
— Но религиозная одержимость — интересное явление. Она кое-что говорит о природе веры.
— Средства массовой информации делают из верующих маргиналов, — заявил Эриксен. — Посмотрите, что показывают по телевизору, в кинотеатрах, — верующий всегда отрицательный герой. Иногда просто ханжа, но обычно преступник — сумасшедший и убийца.
— Очевидное меня не занимает, — сказал Лукас.
Он не стал добавлять, что имеет диплом религиоведа. Это только возмутит их.
— Хорошо, — сказал Эриксен. — Чем я могу вам помочь?
— Я полагал, что мы могли бы начать с Галилейского Дома. Как вы там оказались. Каково его назначение.
— Изначально он предназначался как странноприимный дом для прихожан евангельских церквей, — ответил Эриксен. — Некогда здесь к ним относились как к чужакам.