Борис Рохлин - У стен Малапаги
Близкие, подданные, человек. Как он относился к ним? Не слишком тепло. Хотел. Без слёз и объятий. Рассудительно. С осторожной, умеренной, но твёрдой приязнью. Попытался вспомнить что-то конкретное: случай, событие, повод. Не смог.
Поиски прекрасной родины. Нет — творение, созидание. Добро, право, справедливость, существование в пределах разума, насколько возможно. Не получилось. Не вышло. Не выгорело. Ну что ж? Кажется, осталась красота. Бедные люди! Да ещё величие, стесняющееся себя. Да робость и бесконечная усталость.
Была идиллия. Меж роз, фонтанов, мрамора статуй. А теперь что-то сильно стало попахивать кровью. Воистину всё съедено, всё выпито. Всё прожито. Хотя зачем так мрачно. Кое-что ещё предстоит. Ему — умереть. Войне — продолжаться. От развлечений не будет отбоя.
«Что происходит, что происходит? Похоже, ночной сторож забылся и вместо времени объявил вечность».
«Вы правы, Ваше…, простите, протрубил в свой рожок. И объявил».
«Да, как просто. А где обещанные ангелы с трубами, что вострубят? Где Высший Судья? Где, наконец, присяжные?»
«Что вы, сэр, вы забылись. Какие присяжные? У нас? И в наше-то время! Это в другой стране. Да вы и сами знаете. Обычно как бывает? Вначале Большая резня. Потом Большое благоустройство».
«Забыл, забыл. Великая Революция. А сейчас, что у нас сейчас?»
«Да Римская б…. воинствует. Наслала на нас Тилли, Лигу, испанцев, императора».
«Римская, говоришь. Ты о чём?»
«Я о тех, Ваше…, тьфу, вот привязалось, — о тех, кто в Риме сидит, о престоле. Ну, там, курия, папа, певчие поют, дамскими голосами. Сами знаете».
«Эка ты загнул, братец. Далеко. А в нашем положении и небезопасно. Ты прав, конечно, в своей критике. Но однако, однако… Я думал, ты о женщинах. Так, вообще, — зияние срама, — без частностей. Без персоналий».
«Вот вы о чём. Говорю вам, всё это пустое, уважаемый господин. От недоразумения. Отглагольность маловеров, крутодуров, хитрокрутов, умотягов, словоблудов, лукавомыслов, спекуломанов и прочих монстродубов».
Ландграф с удивлением смотрит на своего дворецкого. Подходит ближе. Всматривается в его лицо. Настороженно, но не без некоторой язвительности.
«Друг мой, прости, конечно, мы с тобой давние знакомые. Но ты немного не того?»
Крутит указательным пальцем у своего лба.
«Есть малость», — почтительно отвечает дворецкий и отвешивает поклон.
«Но поверьте, сир, нет, сэр! А если не верите, спросите у винотягов и пьяномудров. Уж им то всё известно о Венериной времякраткости. Да и красотелости всех прочих девок».
Мориц не слушет. Он смотрит в окно, в сад, дальше… Он отсутствует. Невнятно лепечет.
«Тоска дождя… Жизнь разожмёт… Сломить года свои. Прожить их без остатка… Опыт… посвящаем… От прабабы голой… Земной грех… Гнев Господен… Драма, война, Тилли».
Тишина загробная. Тьма. Ни зги.
Опять, опять. Снова и снова. Всё тот же сон. Утренняя атака в зимней предрассветной мгле. Ледяная полутьма. Размытый, но ещё явный призрак горящих звёзд. Полоса рассвета. Жестокая, сухая, яростно-розовая. Взвод, — нет, не то, — отряд ландскнехтов. Хотя, почему не то, какая разница — люди. Пусть будет: взвод не поднимается, вмёрзший в окоп. Он вскакивает на бруствер. Почему он? Он же не капрал, не младший лейтенант. Вообще у него другая профессия. Он ландграф.
И, однако, это он вскакивает на бруствер. Рывок во весь рост, рука вытянута, рот раскрыт. В бессмысленном, в этот момент кажущемся немым крике. Крике, который он не слышит. Тихо. Тишина подземных помещений замка. И тихий странный звук. Выстрел. Он делает шаг. Ещё одно, последнее, движение вперёд. Вперёд в атаку. И начинает падать. Оседать в мягкий, ещё не успевший слежаться снег.
Падая, он видит перед собой, совсем рядом, охотников в снегу, заходящее солнце. Видит, как в воздухе, голом и пустом, тают тени. Вдали — на горизонте — вершины горной цепи. Землю покрывает снег. Холодный белый цвет снега и такой же холодный зелёно-голубой цвет неба. Два леденящих цвета. И ещё один — чёрный. Цвет деревьев, собак, птиц, людей.
Цвет беды.
Сколько же можно падать? Он должен когда-нибудь упасть. Но он не падает. Он только движется в этом падении. Убитый, ведь, он убит, это несомненно, он должен упасть, чтобы наконец поставить точку. Чтобы успокоиться, завершиться. Теперь уже навсегда.
Но он поднялся не для этого. И одновременно падая и не сходя с места, он движется вперёд, в ту вечную атаку, которой теперь не будет конца.
Мориц вздрагивает. Отряхивается, как собака, выбравшаяся из воды. Зрение возвращается к нему. Всё тот же кабинет. Книги, на столе недописанная рукопись. Трактат? По теологии? Лингвистике? Новая пьеса? Не помнит. Давно не до этого. Видит смутно, как сквозь стекло, замутнённое дождём, дворецкого. Говорит медленно, тихо, нетвёрдо.
«По-моему, всё ещё не так плохо. Это не более чем сон. Мне приснилось что-то странное. Говорят, сон в руку на пятницу, а ведь завтра среда?»
«Так точно, среда. А что?»
«Да так. Нервы и дурное пищеварение».
«Вот здесь вы совершенно правы, Ваше Королевское Величество. Война никогда не способствует хорошему пищеварению. А насчёт сна? Вы вроде не спали. Или я не заметил?»
«Все мы, любезный, спим. А когда просыпаемся, уже поздно. Выясняется, что жизнь мы заспали».
Дворецкий слушает внимательно. Лицо напряжено. Изо всех сил пытается понять. Не удаётся. Наклоняет голову в знак согласия. Помолчав, говорит.
«Горные альпийские луга и великие герцоги, уложенше на катафалки. Знаете, кроткое тупоумие».
«Милый, ты что-то стал заговариваться».
«Нет, Ваше Высочество. Позвольте уж иногда. Привычка. Трудно избавиться».
«Да, понимаю, но продолжай».
«Я хотел сказать. Раньше заговаривался. Теперь говорю, как должно. Чувствую — и говорю».
«Ну, ну. Дело хорошее, милейший. Но учти, не простое. Уверяю тебя, в маскарадном костюме жить легче».
«Вы так думаете, сир… сэр?»
«Я не думаю, мой добрый друг, я знаю».
Я не лишил бы себя столь долго чести и удовольствия исполнить приказ одной дамы, которая является украшением своего пола, отослав требуемое ею сообщение, если бы я не считал своим долгом прежде навести справки об этом предмете. Содержание того, что я собираюсь рассказать, совершенно иного рода, чем должны быть те истории, которым дозволено — в окружении граций — проникать в приют прекрасного. Я обязан был бы также нести ответственность, если бы при чтении послания торжественная серьёзность хоть на мгновение омрачила выражение радости, с которым невинность вправе смотреть на всё творение в целом.
«Как ты сказал? Кроткое тупоумие?»
«Так точно, сэр. Вы правильно изволили выразиться».
«Неплохо сказано».
Ожидание счастья. Сколько государственных забот! Сколько театральных постановок! Сколько энергии, волнения, восторга! От чего? От воплощения. Ты — творец. Мира, конечно. И видишь со стороны. Как зритель, гость. Присутствуешь. Немножко делаешь вид: неплохо — неплохо, киваешь головой, вначале вниз, потом вверх. Ладонь правой руки опускается на тыльную сторону левой. Хлопаешь. Выражаешь одобрение. Неплохо, неплохо. Затопленный, пленённый счастьем. Ты? И воплотилось. Вот оно! Кто-то говорит. Уходит. Падает. Умер? Устал? Смеётся. Плачет. Не он. Другой. И всё это ты. Театр. Странная штука.
Никогда! Он никогда не вернётся. Куда? Кассель? Должность? Замок? Золотой зал? Детство? Детская? Куда?
В прожитую жизнь не вернёшься. Разве что как тень? И это недоступно. Всё равно будешь пытаться ухватиться, удержаться. За что? Всё осыпается, теряет очертания. Не оставляет следов, отпечатков пальцев, губ, рук, ступни. Вот, кажется, было. И нет. Да и чем? Тянешься. Хочешь схватить, но нечем, и теперь всегда, вечно хотеть. Их? Его? Её? Себя? Возвращение, возвращение, возвращение.
Мелкая жизнь. А как хочется вернуться.
«Скоро загнусь, — подумал он, — чувствую, близко. Ну, и? Хорошее дело».
Входит камердинер. Он слышит привычное:
«Время!»
Значит, время вставать. Значит, утро. Значит, жизнь. Обычный трудовой день. Трудодни Его Величества. Трудодни ещё надо заработать.
«Бутон, бутон! Нераспустившийся. Сорвите…»
«Ты стал легкомыслен, мой друг, даже циничен. В твоём-то возрасте! Не замечал за тобой такого».
«Что поделаешь, Ваше… Извините, горбатого могила исправит».
«Продолжай. Я слушаю, интересно, опять чувствуешь и…»
«Нет, нет, нет! Война, война! Она, знаете, портит нравы. Конечно, дисциплина, воинская доблесть, знамёна, штандарты. Верность, преданность, чувство чести, слово мужчины… Столько — всего и не упомнишь. Но нравы, сэр, в таком бедламе падают. Нет места чувствительности, радостям нежного сердца. Отсюда всё и происходит. Никто не видит. Всё в спешке, в суете построений, атак, ультиматумов. На ходу. Нехорошо».