Ирина Мамаева - Земля Гай
жизни, — зачем это все было, к чему? Сыплется, сыплется песок — засыпает человека совсем, воздвигает над ним гробницу…
Егорка сбегал к Соньке, купил «маленькую» — обмыть последний день в Гаю, вернулся в дом…
И обмер.
На столе лежал потертый бумажник его. Пустой.
Стоял и смотрел на него молча. Будто все еще можно вернуть. Будто можно упрятать его обратно и снова достать — с деньгами. Как в детстве: видишь вдруг свою любимую игрушку разбитой и не веришь своим глазам, не можешь поверить, хочется крепко зажмуриться — и чтобы все было так, как хочется: игрушка — целой,
родители — непьющими, друзья, призванные в Чечню, — живыми.
За окном вдоль Куй–реки бродил Панасенок, созывая своих коров.
Во дворе у Васьки собаки добрались до заветной, забытой людьми коровьей туши. Стянули, сорвали вниз, на землю, и терзали теперь, урча и пуская из пастей розовые пузыри.
В запертую изнутри дверь бился Егорка:
— Васька, сука, падла, знаю — ты! Отдай бабло, крыса гребаная! Шкура цыганская, инвалид хренов! — ругался, обильно перемежая печатные слова
матом. — Встречу ведь все равно, найду, замочу, суку! Смешно, да? Стебаешься там, да? Уржаться, как смешно! Все суки, все сошли с ума! Отдай бабло, ну Васенька, ну пожалуйста… — он то смеялся, то рыдал.
Отхлебывал из бутылки, проливая себе на грудь, откашливался, переводил дух и продолжал колотить в дверь с новой силой.
Наступила ночь. Михайловна не выдержала. Встала с тем же каменным лицом, с той же прямой спиной, вышла на двор, через калитку — на улицу и пошла бочком, бочком. Как побитая собака, жалась к заборчику.
А на улице темно–то как! Темно и неузнаваемо. Страшно. Вот разрушенное здание школы — Михайловна узнала, успокоилась немного. Огляделась. Рядом со школой на бревне чистенький такой, тихий старичок сидит. И что–то в нем такое до боли знакомое, родное… И Михайловне не страшно.
Она подошла ближе.
И узнала в нем Ленина.
— Владимир Ильич? — ахнула Михайловна.
Тот поднялся ей навстречу.
— Узнала?
— Как же вас не узнать? Я же… Мы же… с детства…
— А я вот сижу тебя жду. Что ты мне сказать–то хотела, Варенька?
Михайловна еще раз испугалась — кто? А ведь это ее Варенькой зовут, Варварой…
— Я?!
— Скажи же мне, Варенька!..
— Ну, я думала, с детства… вот живем…
Но Михайловна уже стала приходить в себя, подбоченилась:
— Нет, это вы мне скажите, вы! Што это кругом, што? Што? Што? — она бессмысленно тыкала руками в разрушенную школу, брошенные людьми дома, мертвую котельную, грязь.
Сердце ухало в ушах, как колокол. Сбившись, бабка захрипела, задохнувшись воздухом.
Мужичок смотрел на нее с тихой виноватостью, жалобно.
Михайловна совсем растерялась. Беспомощно заозиралась по сторонам. И оказалось вдруг, что вся улица, дворы домов и за домами со стороны биржи — все запружено людьми; люди тихо шли к ним.
— А что это за люди, Владимир Ильич?!
Он, не оглядываясь, обреченно вздохнул:
— Это мертвые.
— А куда они идут–то?
Но мужичок уже не стоял рядом с Михайловной. Он тихо шел, понурившись. Михайловна оказалась одна перед мертвыми, которые все приближались. Ей хотелось убежать, но бежать было некуда.
Вот первые поравнялись с ней. Дородный детина в портках и холщовой рубахе с вилами наперевес. Рядом дама в белом атласном платье с красными пятнами. Вот девушка в кожаном пиджаке с кобурой, статный брюнет в форме офицера царской армии, они ведут за ручки голеньких детишек, нездорово пухлых, синюшного цвета…
Поравнялись. Прошли мимо.
За ними другие. Мужчины, женщины, бедно одетые, богато одетые, в лагерной робе, в форме красноармейцев, белогвардейцев, махновцев, казаков; русские, белорусы, украинцы, евреи, ингуши, чеченцы, цыгане… Погибшие в Первой мировой, во Второй мировой, в Афганистане, в Чечне, на ликвидации чернобыльской аварии…
Михайловна смотрела и смотрела в лица, не смея оторваться, отвернуться… То ли стараясь запомнить всех, то ли узнавая всех как родных…
Вдруг увидела среди них Ваську.
— Васька! — отчаянно закричала она.
Ухватила за рукав, пристроилась рядом.
Васька, казалось, не удивился, напротив, ободряюще улыбнулся ей младенчески ясной улыбкой:
— Правильно, причаливай, Михайловна. Почти сто сорок четыре тысячи набрали — скоро уже…
Михайловна ничего не поняла, но ей полегчало. Она шла, крепко держась за руку цыгана и ни о чем не думая.
…Между тем уже совершенно нельзя было определить, где они шли. Со всех сторон были только люди, люди, люди…. И справа, и слева — только люди. И земля под ногами — самая обычная: сухая серая земляная пыль, которая почему–то не поднималась от тысяч потревоживших ее ног…
— Васька! — спохватилась вдруг Михайловна. — Мы–то куда идем?! — и закричала в ужасе: — Мы живые! Живые!!!
Глава 13
Михайловна проснулась, лежа головой на скрещенных руках, на столешнице. В окна был виден новый, начинавшийся день. В небе кто–то сильный уверенно гнал остатки туч за горизонт, и солнце уже то и дело прорывалось к земле.
Осень принесла в поселок свои цвета: желтый, охристый, рыжий, золотой. Перелески и палисадники стали прозрачнее, невесомее… Просвечиваются низким солнцем насквозь. В его желтых лучах даже некрашеное дерево бараков выглядит не рассохшимся и подгнившим, а благородно древним, теплым, живым. Собаки — деревенские пустобрехи той же, природной окраски: желто–коричневые, рыже–черные, серые, как выбеленная временем осина, — лежат каждая у своей калитки спокойно, уверенно, лениво, не ожидая ни подачки, ни пинка.
За домами, на полях группами люди стоят, вышли по каким–то своим делам — приглядишься: можжевельники в человеческий рост. Над рекой выросшие за лето птенцы чаек — куйков по–нашенски — парят. Да и сам поселок ожил: протрезвел, опохмелился, опомнился — мало ли что в жизни бывает — и взялся за дело. Чтобы
жить — надо работать, и в огородах — видно — копают позднюю картошку, собирают урожай морковки, свеклы, капусты, поправляют картофельные ямы и подвязывают на зиму смородиновые кусты. Земля, отдавшая свои соки за лето, лежит за домами, раскинувшись, влажными, ленивыми пластами, и от нее идет пар.
Все и везде, в поселке и за ним — к месту, за чем–либо, не просто так. Каждый изгиб земной тверди покорно несет свою ношу: дом ли, столетнее дерево, брошенную башню водокачки на холме… И человека держит.
Вот он — наш Гай. Милый, знакомый до боли, родной. Политый слезами. Потом и кровью людскими. Долгими северными дождями. Такой, какой он есть, такой, каким видим его мы. Здесь дом наш, здесь — жизнь наша, здесь — все, что у нас есть, и все, что нам надо. Доля наша, наша ноша — подарок наш и благословение.
Это неправда, что мы не построили свое светлое будущее. Мы все сделали как надо. Мы выжили, выстояли, мы стали не такими, какими были, — лучше, крепче, человечнее. Иногда победу трудно отличить от поражения. Внешне, глядишь: все плохо, все развалилось, разошлось по швам. Заглянешь в нутро — а там, под шелухой, плод созрел. Ведь ничего просто так не бывает — с болью, с муками, но зачем–то.
Пусть все развалится, пусть кончится — отойдет, отмучается и зарастет все цветами. И это — ничего, ничего, мы все переживем — перетерпим…
В дом ввалились бодрый Панасенок с тихой, ясной Кузьминичной. Фермер по–деловому встряхнул Михайловну, разложил на столе листки с подсчетами своих доходов и списком того, в чем он может помочь бабкам. Кузьминична поставила чайник.
И потянулся к ним народ. Анна Ивановна Поползенок с небольшой денежкой из кассы поселковой администрации. Бабы какие–то с кринками молока, мужики с картошкой… Все уже знали всё — в деревне земля слухом полнится — и сочувствовали, и принимали беду как свою. Не говоря лишнего — смущаясь — оставляли — совали куда–нибудь — узелки и пакеты свои и, пятясь, выходили.
Смотрела на них Михайловна и слова вымолвить не могла. Горло перехватила нежность. Или благодарность. Или смущение. Где там бабке в чувствах разобраться!
…Вокруг головы ее что–то светилось — рыжие растрепанные волосы под косо падавшим из окна солнечным лучом?..
И Панасенок, и Кузьминична — все рядом такие родные, милые. И Васька вспомнился — как притягивал он ее к себе, пытался пристроить голову на колени. А ведь он по годам мог быть ее сыном…
Где–то в полыни, в канаве проснулся Егорка.
Проснулся — снова начался день. Снова началась жизнь, которую он не в силах прекратить, не в силах и вынести. От бессилия, от жалости к себе — от ненависти к себе — не мог сказать ни слова. Ни встать. Ни умереть.
И тут сквозь шум в голове слышит он: земля тихонечко звенит. Слышит: земля тихонечко звенит колокольчиками. Ласково так, нежно: трень–трень — от самой земли звук идет.