Олег Лукошин - Человек-недоразумение
— Сучка! — издавал я горький возглас. — Вот ведь какая сучка!
Друзья смотрели на меня с любопытством. Они уже миновали стадию эмоциональных обвинений Светы в потере чистоты и воспринимали её такой, какая она есть. То есть с большим пониманием.
— Всё, больше не могу! — тяжко вздыхал Гриша. — Надо дрочить.
Он начинал терзать свою пипиську прямо тут, у окна. За ним подтягивались остальные. На второй или третий раз к массовому онанизму присоединился и я.
Надо заметить, что одно время я считал секс и всё, что с ним связано, формой порабощения. Формой дремучей, варварской, навязанной откуда-то извне. Я отчаянно сопротивлялся этому вечному зову похотливых чресел, я полагал, что он заложен во мне исключительно с целью контроля и подчинения воли. Сопротивляться ему сил, конечно же, не хватало, я то и дело срывался в стремительное и лихорадочное рукоблудие, каждый раз после семяизвержения нещадно ругая себя за слабость. Как же я разрушу мир, упрекал я себя, как же вспорю это мутное полотно, как же развею эту причудливую дымку, если во мне покоится нечто, что я не в силах контролировать? Значит, мной управляют, значит, меня могут направить по иному пути… Мысли эти приносили неимоверное страдание. Однако, попав в психушку, я постепенно стал относиться к устремлениям плоти проще. Прежде всего потому, что просто относились к ним мои сопалатники, которых я зауважал сразу же и безоговорочно. Подрочить для них не считалось чем-то зазорным. Оказалось, что при определённом угле зрения, определённых обстоятельствах и определённом внутреннем ощущении секс — даже с самим собой — может стать такой же формой протеста, как взрывы атомных электростанций и землетрясения.
— И не стыдно тебе, архиепископ? — упрекал меня Григорий, обстоятельно и неторопливо двигая рукой вверх-вниз.
— А тебе не стыдно, преподобный? — отвечал я, совершая резкие и отчаянные движения.
— Ой, стыдно! Вечером все ко мне на покаяние! А я перед тобой покаюсь. Может, простишь мне мои прегрешения.
Вскоре основатель Церкви Рыгающего Иисуса после короткой исповеди, которую он принимал, сидя на кровати, отпускал нам наши грехи — до следующего грехопадения. Я же в свою очередь выслушивал исповедь Гриши и, осеняя крестным знамением, отпускал его ничтожные грешки.
Вернувшись с работы, Света — если расплачивались с ней не деньгами, а продуктами, что происходило частенько — угощала нас разными вкусностями: печеньем, соком, жевательными резинками. Они в те времена ценились особенно сильно.
Порой, задерживаясь у нас, она делилась с нами впечатлениями о прошедшем акте.
— Ой, пацаны, вы не поверите, — выпучив глаза, рассказывала она, — у этого мужика такой здоровенный набалдажник! Он так меня пёр, так пёр, я чуть не скопытилась. А вообще приятный дядька. Фотографию детей показывал, у него их трое. Блин, я тоже троих детей хочу!
Как я уже говорил, кроме прикосновений к интимным местам, Света ничего этакого нам не позволяла. Видимо, она воспринимала все эти траханья в машинах исключительно как грязную и малоприятную работу. Мирок же интерната представлялся ей гораздо более светлым и чистым, Света не желала осквернять его низменными деяниями и потому все наши попытки склонить себя к сексу пресекала жёстко и зло. Мои отношения с ней установились на уровне доброй и даже несколько романтической дружбы.
— Ты хороший, — говорила она мне во время прогулок по небольшому парку, примыкавшему к зданию, туда нас выпускали подышать свежим воздухом, — но какой-то запутавшийся. Ты ещё не нащупал точку опоры, поэтому такой злой и агрессивный. Поверь мне, рано или поздно ты найдёшь её.
— Помоги мне её нащупать, — многозначительно и цинично бросал я, пытаясь просунуть ладонь ей под юбку.
— Только потрогать! — предупреждала меня строго Света. — Понятно?
Мне было понятно, я только трогал. Она была гораздо благосклонней ко мне, чем к другим. Трогать себя так часто она не позволяла никому.
— Если бы не Огонь, — вздыхала она, — я бы тоже смогла нащупать опору.
Огонь — это был тот разрушительный образ, который преследовал её вот уже несколько лет и из-за которого её определили в психиатрическую лечебницу.
— Если есть Огонь, — пытался я рассуждать, — значит, должна быть и Вода. Какая-то влага, которой можно затушить этот пожар.
— Я думала об этом. Мне даже видится иногда какой-то колодец. Я бегу к нему, бегу от Огня, ещё пара мгновений, и я смогу зачерпнуть из него живительной Воды, которая так холодна, что от неё ломит зубы, и которая непременно потушит любой жар, я даже готова нырнуть с головой в этот колодец, пусть даже и не смогу никогда выбраться из него — но едва я подбегаю к нему и сбрасываю в него ведро, оно всякий раз хлюпается о песок. Я даже вижу его сверху: колодец пересох, его почти до самого верха занесло песком. А вокруг — тоже пустыня. Тоже жар, тоже марево, и Огонь всё ближе, ближе, ближе…
Мне хватило ума сообразить, что это не сон. Этот образ был её постоянным мироощущением, с которым она жила.
— Вот видишь, — печально кивал я ей. — У меня нет опоры под ногами, у тебя нет влаги, мы оба несовершенные. Недоделанные.
— Ты знаешь, я понимаю, что необходимо произвести на свет особое ощущение, некое чувство преодоления, постоянно следовать ему, что поможет избежать неверных ответвлений и тупиков. Я даже чувствую, что вполне способна на эти роды, на роды сильного и светлого чувства, которое спасёт меня в конце концов, но в то же время меня мучает ужасный вопрос. «А зачем?» — звучит в моих ушах. И действительно, зачем всё это, к чему? Какой смысл во всём, если в конце всё равно тьма и небытие? Создавать это чувство просто как ориентир, понимая всю его бессмысленность и тщетность? Нет, это не по мне. Я должна знать про счастливый и, самое главное, бесконечный финал, который будет длиться и длиться, который и не финал вовсе, который просто форма жизни. Но нет его, нет! Я же не дура, я способна отличить реальность от иллюзии.
«Это почти как у меня, — удивлялся я. — Почти то же самое. Немного в другой тональности, но по сути — одно и то же».
Осознание это наряду с удивлением рождало во мне испуг. Почему-то мне было приятнее ощущать себя совершенно уникальной формой жизни, ни в поступках, ни в мыслях не пересекавшейся с другими вместилищами человеческой сущности. И, видя в ней близкую душу, родственную обитель, глубинную метафизическую схожесть, на какое-то мгновение я желал объединения наших оболочек, объединения полного и безоговорочного, смешения двух кусков теста и энергии в одно целое. Мне хотелось раскрыться во всю возможную и неизмеренную ширь своей натуры и впустить в себя её, столь трепетно волновавшую меня личность. Мне хотелось впустить в себя Другое.
Но мгновение спустя меня настигал какой-то безудержный, совершенно животный страх. Он не поддавался логическому разложению, он просто накатывал лавиной и сковывал железной хваткой. Другое — это распад, понимал я вдруг, это вопиющее нарушение целостности, это потеря самоидентификации. Целостность — единственное, чем я обладаю, отказываться от него равносильно гибели. А погибать я почему-то ни в коем случае не желал.
Противоречие это поражает меня и по сей день. В нём совершенно неподдающаяся моему осмыслению двойственность. Вроде бы ясно, что в подобном раскрытии, в желании и готовности впустить в себя другую сущность, может содержаться немало преимуществ: уйдёт одиночество, появится (появится, говорю себя я, хотя и не уверен в этом) приятность существования, возникнут какие-то новые и заманчивые смыслы, которые отодвинут ледяное дыхание Бездны куда-то далеко-далеко, за самый горизонт, где она и не вспомнится тебе. Но этот страх… Он всё рушит, всё ломает… Откуда он берётся? Если он появляется, значит, это не просто так — страх оберегает от опрометчивых поступков, он всего лишь форма защиты. Он призван спасти меня от гибели, не дать распасться, ему ведомо нечто, чего никогда не узнаю я. Значит, я обязан слушаться его, обязан подчиняться. Он за меня, он хороший. Значит, мне просто нельзя впускать в себя это самое Другое, в каком бы обличье оно ни предстало передо мной.
Я верю страху, я следую его указаниям. Я не должен желать единения с иными формами жизни, я не должен желать этой опрометчивой и обманчивой нежности.
Воспоминания о Свете смешиваются в непродолжительный, но пёстрый калейдоскоп, в котором она во всех своих гранях и проявлениях.
— А-а-а-а-а!!! — слышим мы ночью вопль, вскакиваем с коек, выглядываем в коридор.
В одну из палат, где располагаются девочки, бегут санитары. У Светы истерика. Мы подбираемся к дверям девичьей палаты и видим, как она катается по полу, а санитары, получая удары по лицу её извивающимися конечностями, безуспешно пытаются укротить её.