Андрей Шульгин - Слёзы Анюты
— Пошли в дом, — коротко скомандовал он.
Теперь, когда тоска была заперта в сарае, дед надеялся зажить другой жизнью. Дед думал, что редкая борода его снова будет развиваться по ветру, как флаг, а жёлтые кривые зубы ещё не раз глянут на мир сквозь широкую улыбку. Не судилось. Уже на следующий день дед слёг. Тщедушное тело не смогло вынести давешней нагрузки. Чем ближе был его конец, тем сильнее сгибалось тело пополам, принимая ту позу, в которой носил он тоску в сарай. Даже в гробу дед норовил приблизить свою грудь к коленям, отчего казалось всем, будто он хочет сесть в смертном ложе и попросить чарку самогона на помин своей души.
Когда схоронили деда, настала очередь бабки. Та недолго пряталась от смерти своей, как созревшая девка не может вечно отказывать милому её сердцу жениху. В одну из летних ночей бесконечность позвала её.
С тех пор я жил только с матерью и отцом. Жили хорошо, а не весело. Отец смотрел на мир, как снег пахал — бессмысленно, но с упорством. Да всё плевал в никуда. Так он и запомнился мне — сидящим на завалинке подле дома, в майке и резиновых сапогах, и плюющим. В плевках его чувствовалась какая-то озадаченность. Белые сгустки слюны, вырывавшиеся из обрамлённых небритыми щеками растрескавшихся губ, описывали в воздухе дугу и навеки исчезали в пустоте. Взгляд отца, словно пригвождённый, всегда следил за полётом очередного своего плевка, даже исчезнув, плевок продолжал занимать его внимание, будто видел он, куда летел и куда попал плевок этот, очутившийся в мире незримого. По выражению лица отца можно было понять, когда плевок, где-то по ту сторону реальности, наконец, достигал своей цели. Отец тогда удовлетворённо хмыкал, а по краям глаз его начинало играть едва уловимое лукавство. Он снова ворочал языком во рту, собирая новую порцию слюней для ещё одного залпа по неизведанному.
Мать была женщиной кроткой, вечно рассказывала сама себе какую-то историю, не имеющую ни начала, ни конца. Только раз в месяц белый свет мерк в её глазах, она запускала руку под подол, измазывалась женской кровью своей, шла на околицу и там долго, в одиночестве, голосила песни. В это время щёки её, густо намазанные кровью будто румянами, надувались, как меха кузнеца, раздувая перед ней невидимое пламя какой-то страсти. Я же, малолетний сорванец, бегал по двору, спотыкаясь о собственное имя. Иногда, детские игры, заводили меня к сараю, где под ржавым замком хранилась вся наша тоска. И тогда я, бросив забавы, припадал к занозистым доскам сарая, рассматривая тоску в узкие щели. В эти минуты казалось мне, что где-то внутри, в самой темноте, прячется мой дед, который впопыхах, тем памятным для меня днём, отнёс в сарай не только тоску, но и свою душу. А может быть, — думал я, — туда перебралась и душа бабки, и до сих пор воет она там, неслышным для живых воем, на душу деда.
Однажды, ночь разбудила меня глухой тишиной. Я встал с кровати, тихим шагом прошёл мимо матери, которая даже во сне продолжала бубнить сама себе нескончаемую историю. Выйдя за крыльцо дома, я ощутил, как ноги сами тянут к тому сараю, где лежала тоска нашей семьи. Повинуясь внезапному порыву, в темноте добрёл я до перекошенной двери сарая, и с удивлением обнаружил ее не запертой, какой была она уже много лет подряд, а зияющей темной пастью открытого проёма. Впрочем, дверной проём был не такой уж тёмный, — где-то в глубине сарая колыхалось тонкое пламя свечи. Я шагнул внутрь. Никогда ещё взгляд отца, которым он встретил меня, не был таким страшным и отрешенным. Отец, казалось, стал выше чуть ли не в два раза, и, выкатив из орбит огромные шары глаз, буравил ими меня до самых сокровенных уголков детской души. Я попятился, ожидая родительского гнева, а может быть и жестокого наказания. Но отец молчал, не сводя с меня тяжёлого взгляда. От этого стало ещё жутче. Молчание продолжалось. Похожий на пыль свет, источаемый притаившейся в одном из углов сарая свечой, наконец, дал возможность мне разглядеть на шее отца тугую петлю, навеки отделившую душу его от тела. Второй конец верёвки был накрепко примотан к крюку, зловеще торчавшему в кровле сарая.
Похороны отца прошли ладно и бесхитростно. Только мать отчего-то хотела идти за гробом непременно голой, уверяя окружающих, что именно такой она навсегда останется в памяти усопшего. После похорон мать начала есть землю. Ела она с аппетитом, громко чавкая, иногда запивая из луж. Мир её сжался до размеров собственного рта. Как-то объевшись земли, она вошла в дом, с трудом передвигая ноги, не дойдя до кровати, грохнулась прямо на пол и к утру отошла. Мне было жалко лишь то, что она так и не успела досказать сама себе, свою же историю.
Вскоре я вырос и уехал в город. Каменные лабиринты домов увлекли мою душу, напоили допьяна сердце. Я считал ночи, вычёркивая из памяти дни. Мои года водили хоровод, а месяцы и недели играли друг с другом в прятки. Я женился, стал уважаемым человеком и ценным сотрудником. Меня любили женщины и ненавидели старухи. Я прокурил лёгкие и сорвал печень. Весь мир лежал у моих ног.
Одним вечером, темнота которого, как казалось мне, поросла мягким мхом, я заглянул в глаза жены, и увидел там себя. В чужих глазах я был ещё молод, но нестерпимо печален. Лицо было изъедено молчанием, а душа напоминала наковальню, лопнувшую под богатырскими ударами кузнеца.
Той ночью я не смог уснуть. Когда утро отварило двери новому дню, я собрался, и вышел на улицу. Была ранняя весна, посеревшие от влаги угловатые коробки домов показались мне моей совестью. Сегодня я прощался и с ними, я прощался со всем. Через час быстрой ходьбы я дошёл до городской окраины, шероховатая дорога, похожая на шрам поперёк чьих-то вен, уводила от настоящего к прошлому.
Я шёл три дня. Ничего ни ел. Пил туман, похмелялся снегом. Спал в проталинах, укрывался ветром. На третьи сутки дорога довела до родной деревни. Родительский дом подмигнул мне детскими воспоминаниями. Обогнув, его я вышел к сараю. Здесь хранилась тоска, здесь же жили души моих предков. За его полупрогнившими досками чудилось кряхтенье надорвавшегося деда и седой вой бабки, из заплесневевшей тьмы сарая долетали звуки плевков отца метившего в неизвестное, и глухой рокот матери. Усталость навалилась на меня. Это была не только усталость от трёхдневного пути, но и от жизни предков. Мне казалось, что я различаю тяжесть в мышцах деда, и боль в надорванном горле бабки, и сухость во рту отца, и нестерпимую резь в набитом землёй животе матери. Я присел на влажное бревно, валявшееся неподалёку от сарайной двери, голова опустилась на грудь. Я сидел на бревне и ни о чём ни думал. Я сижу там и до сих пор.
Шли калики
Шли калики, спотыкались. Ноги болезнью ободраны. Руки засохшие. Рты помятые, в душу дышат. Шли калики, по сторонам озирались. У кого глаза не потухли навеки, те деревья и травы, небо синее зрачками жёлтыми царапали, у кого потухли, те языки длинные-корявые наружу высовывали — мир вокруг себя лизали, на вкус пробовали.
Бородавки на щеках, язвы на спинах. На голове колтуны хохочут. Во ртах слова — языками косыми зачатые, зубами гнилыми повитые, губами сухими на волю отпущенные — выпадали слова из ртов, о землю вдребезги разбивались. Нет, ни понять, ни за что, ни кому калика. По дорогам, по горам да низинам, меж болот да в полях — лежат по обочинам осколки. То слова каликов, разбитые. Миру удивительные, лишь друг другу ведомые. Собрать бы их все да сложить в одно. Может быть, песня получилась бы, или молитва или исповедь чья. Да кто сложит? Кто подберёт? Лишь под ногами путников скрипят слова-осколки. А калики идут себе, путь держат, да след за собой бросают, не от ступней след тот, а от речей их.
Один калик брюхо своё руками лапает. Кулаками стучит по нему, всё больней норовит сам себя ударить. Чудится ему, будто там черти костёр развели. Развели да скачут друг через друга, песни поют. Мается он бедный, на чертей управу не найдёт. И камни тяжёлые, в пыли извалянные в глотку просовывал, и траву сухую-прогорклую глотал и воду болотную-гнилую пил. Чертей извести хотел. И молился, и крестился, и белый свет проклинал. А черти всё, знай себе, бесятся, рожи друг другу корчат. Нет совсем с ними сладу.
Второй калик ног обеих лишился. Даром что, как и прежде, обе ноги его из туловища торчат, в суставах гнутся. Только не его это ноги. Что хотят, то и творят. Хотят — в пляс пускаются, хотят — день-деньской в траве валяться, заставляют, среди комах, мышей да гадов холодных. Вот и за странниками неприкаянными ноги эти сами увязались. Не хотел калик в путь дорогу идти, по свету побираться. Хотел дома в тепле-сытье жить, старость свою из окошка выглядывать. Да ноги проклятые сами собой подняли его и по дорогам пыльным да тропам ухабистым скитаться обрекли. Идёт калик, ропщет, словами шершавыми матюгается. На себя, на ноги свои, на попутчиков своих, да на всё, что по пути повстречается. Только не легче оттого ни ему бедолаге, не спутникам его нечаянным.