Илья Кочергин - Нечаянная радость. Рассказы
Дима продержался еще два дня, тоскуя, твердя молитвы и безвыходно сидя в доме. Как ему было велено, он отстоял службу в субботу, рассматривая иконы на стенах, причастился в воскресенье, но церковный кагор сделал свое дело. Дима опять закувыркался.
Когда выпал снег, Дима был еще в деревне, у него так и не вышло доехать до Москвы. Один раз, проснувшись в середине ночи на полу рядом с холодной печью, с трудом перебравшись на кровать, он попробовал вообразить себе трезвую жизнь. «Хорошо бы так, конечно, — думал он. — Но а вот как быть, если вдруг во Францию опять пригласят? Нельзя будет купить с женой бутылку вина и бежать бегом по улице в свою гостиницу, держась за руки, как будто обоим по двадцать лет?»
Другой раз, лежа опять в середине ночи и мучаясь бессонницей, переживая приступы холодного, потного ужаса, он смирялся. Была же жизнь, была? Да, была, но не удалась, пролетела. Винить некого. Ничего не поделаешь, сорок лет — тоже немало. Пожаловаться не на что, у других гораздо хуже жизни бывают. Просто не торкнуло. А сейчас уже и поздно, наверное. А дом не пропадет, он останется мальчику. И опять наступал страшный похмельный ужас, который заставлял по пятому разу обшаривать все углы в комнате, проверять все пустые бутылки, все места, где могла случайно остаться заначка. В Москву он попал только к Новому году.
На первое собрание Диму хотела отвести жена. У нее достало сил принарядиться, накраситься, ласково поговорить с мужем. Но Дима пошел сам — чего уж городить из этого целое представление. Усевшись в круг, он легко сказал трудные слова «Меня зовут Дима, я — алкоголик», никакого внутреннего сопротивления. Он легко принял необходимость ходить каждый день и отходить девяносто дней без перерыва.
Тяжелее было физически сначала — болела спина, которую он по пьянке где-то повредил. На шестой день, подходя к диспансеру, он поскользнулся и долго стоял на льду на коленях, сдерживая крик. Вот тут, в темноте арбатского переулка, он чуть не заплакал: назад нельзя, а вперед — сильно тяжело. Потом прохожие помогли подняться, и он потихоньку доковылял до группы.
Сколько людей собиралось! В какую группу ни приди — стульев не хватает. Одни бодренькие, другие говорить начинают и плачут. И многие говорят от чистого сердца. Это удивляло — обстановка какая-то клоунская, ненастоящая, а говорят о настоящем. Дима одно время тоже пробовал рассказывать о себе, но это у него не пошло. Как будто пытаешься копнуть землю, а там не земля, а скальный грунт. Лопата соскальзывает, слова не идут.
Один раз поразился Дима, когда перед совместной молитвой, обсуждая роль Бога в избавлении алкоголиков от зависимости, все сошлись вдруг на том, что они, так сказать, избранные. Многие стали подтверждать эту мысль, приводя примеры из своей жизни. Дима не мог в это поверить, так много избранных не бывает.
На девяносто первый или девяносто второй день Дима уже не пошел. Не нашел смысла. Нет, он не считал, что вылечился, — он теперь знал, что вылечиться невозможно. Не думал, что сможет продержаться на силе воли, это тоже невозможно — воли не осталось. Он просто не пил, уехал в деревню и начал красить фронтон дома. Потом покрасил туалет, бытовку и дровяник. Проконопатил стены. Посадил сирень, сосны, груши и яблони. Распланировал грядки и засадил их.
Первый год трезвости дается человеку почти даром. Даже тяги особой нет, это почти все говорили. А если это так, думал Дима, то лучше уж его потратить на что-то полезное. И дом, который отойдет мальчику, хотелось успеть хоть как-то обустроить, улучшить.
Вид из окна на траву и деревья больше не привлекал, дом стал немного чужим, Дима, наверное, проворонил его тем летом. А вот на улице было хорошо. Приятно было копаться в подсохшей черной земле, выдергивать какие-то корешки, втыкать пограничные колышки на грядке там, где должна была кончаться морковка и начинаться петрушка, а потом салат и фасоль.
Сажая картошку первый раз в жизни, он старательно закапывал руками каждый клубенек, нагибаясь над ним, и серебряный крестик, болтавшийся в вороте расстегнутой рубахи, совершал над душистой землей замысловатые движения, придавая занятию торжественность обряда. Стоял май — кукушкин месяц, и безутешные серые вдовушки маялись по зарослям вдоль ручья, оплакивая свои упущенные птичьи судьбы. Дима в этот месяц разменял пятый десяток и спросил одну, сколько еще осталось. Та нагадала какой-то непомерный срок.
«Это раньше у нас весной старшие девушки все кукушечек крестили, — рассказывала бабка Саньки Зайца, приходившая жалеть неумелого москвича, носившая ему блинчики-каравайцы и с болью смотревшая за его огородной работой. — Птичку из травы, из корешков сделают, поплачут над ней, крестики на нее повешают, потом похоронят. А на другой день выроют, порадуются и отпускают — траву в траву выкидывают, корешки в землю вернут. Песни пели».
На пять дней, отпросившись с работы, приезжала жена с сыном, он водил ее в черемушник слушать соловья, другой вечер они наблюдали за скворцом, который пел, сидя на проводах и раскачиваясь от усердия всем телом. Но больше всего завораживало Диму кукование. «Кукушечка-рябушечка, к нам весна пришла», — бормотал он бабкины припевки, ползая по грядкам, и сам над собой смеялся.
А потом вдруг взошла редиска, она была первая. За ней потянулось и все остальное посаженное.
Картошку он упустил — все деревенские прошлись еще до всходов граблями и поприбили сорняки, а Дима о такой хитрости не знал. Он дождался, когда ботву стало хорошо видно, и принялся отвоевывать свою картошку у зарослей осота, повитени и лебеды. Первые два дня он провел на четвереньках, а на третий купил себе складной стульчик — спина стала опять болеть. И вот, сидя на этом стульчике, он прошел до конца все пятнадцать рядов, а потом взялся опрыскивать жуков.
Тут, на картошке, с ним это наконец-то и случилось. И совсем не так, как думалось раньше. Не так, как Олимпий рассказывал, что мол, Евангелие прочел — и торкнуло, вся жизнь сразу переменилась. У Димы вышло совсем наоборот — мягко так, бережно.
Смотрел просто он, как незаметно, но быстро живут растения, и все время удивлялся. Каждое утро Дима начинал именно так — с осмотра того, что успело вырасти или измениться за ночь. Одну сигарету выкуривал, вторую, ходил вдоль грядок. И не переставал удивляться и видеть чудесные превращения. Вот и все.
А осенью, когда они вместе с женой сушили на земле крепкие серые, розовые и желтые клубни, они удивлялись вместе, радовались, что будут кормиться эту зиму своей картошкой. Ни разу еще такого не было у них. И Дима совсем уже не думал о прошлом, не ждал ничего от будущего. Даже плакать не понадобилось. Он представлял, что скоро наступит зима, и во время школьных каникул они втроем смогут ходить по полям и сосновому лесу на лыжах, пить из термоса горячий чай и фотографировать друг друга на фоне заснеженных просторов. Напевал себе под нос, готовя завязочки для мешков, в которые будет сейчас ссыпать урожай: «Прощай, кукушечка, прощай, рябушечка, до новых до берез, до красной до зари, до новой до травы».
Нечаянная радость
— Вот, Илюша, скажи мне, почему ты в Бога не веруешь?
Стёпа после двух неудачных попыток все-таки вгоняет последний гвоздь в рейку и передвигается в сторону, чтобы можно было раскатывать следующую полосу рубероида. Смотрит на меня, ждет ответа. Я молча подаю ему рулон.
У меня от этого Стёпы (у нас тут всех арбайтеров Стёпами называют) настроение всегда портится. Я думаю, это самая обычная бытовая ненависть. Просто меня раздражает обращение «Илюша», раздражает его нескладность, неумелость и болтливость, особенно на душеспасительные темы, мне противен какой-то сладковатый запах, идущий от него (от них ото всех, откуда только он берется?).
Я в который раз обещаю себе сдать его к чертям, как только мы с ним закончим терраску, и становится еще тоскливее, потому что я его не сдам, потому что весной начнется картошка-моркошка, полив, сорняки. И один я замаюсь со всем этим. У жены отпуск — всего месяц, да и мне тоже надо иногда в Москву, не могу же я круглый год здесь торчать. А дочку в деревню вообще не заманишь.
Закидываю Стёпе на крышу пару реек и начинаю тоже прибивать со своей стороны, стоя на шаткой стремянке.
В мечтах я строю эту терраску с кем-то вроде сына, с которым можно запросто понимать друг друга и сладко уставать от общей работы. А приходится строить с арбайтером. Вот так.
Погода тоже не очень веселая — мокрый ветер и почти что снег. С носа течет. Радует только то, что Стёпа не может держать гвозди во рту, как я, и видно, что он завидует. Старается, чтобы они так же заправски торчали бы у него откуда-нибудь, как торчат у меня изо рта. Он уже укреплял их за отворотами спортивной шапочки, за резинкой у себя на запястье или на ноге, он втыкал их в кусок поролона, пришитый к куртке, а сегодня превзошел самого себя — положил в нагрудный карман магнит, а гвоздочки налепил на карман снаружи. Гвозди держатся.