Карлос Фуэнтес - Мексиканская повесть, 80-е годы
Конечно, такое имя да и фамилия вызывают насмешки, и чего только я не слышал в школе: что-что? Ну-ка, еще! Повтори-ка! И Варвара, и Пердара, и Вер-гара-гара-ра, а когда вызывали по списку, всегда находился шутник, который отвечал за меня: «Вергара Плутарко, есть такая девочка» или «Она спит». А потом, на перемене, следовала потасовка; лет пятнадцати я стал зачитываться романами и открыл, что один итальянский автор звался Джованни Батиста, но и это не произвело впечатления на дрянных сорванцов городской подготовительной школы. В церковную школу я не ходил — во-первых, дед сказал, что такого он не допустит, не для того у нас была революция, и мой папа-лиценциат сказал «о’кей», старик прав, все хотят слыть безбожниками, а дома усердно молятся, так уж теперь повелось. Вот тут я с удовольствием сделал бы так, как когда-то сделал мой дедушка, дон Висенте, который, услышав подобную шутку, велел кастрировать остряка. Костяшка игральная, сума переметная, и вашим и нашим служить готовы, сказал ему пленный, а генерал Вергара велел его оскопить сию же минуту. С тех пор его прозвали «Генерал Вырви-хвост»; «Он тебе не сват, береги свой агуакат»,[4] «Не дразни сатаны, держи крепче штаны» и другие пускали в ход про него поговорки во времена великой борьбы Панчо Вильи[5] против федералов, когда Висенте Вергара, еще очень молодой, но уже опытный вояка, бился вместе с Кентавром Севера — до того, как перешел к Обрегону после поражения при Селайе.
— Я знаю, о чем болтают. Ты заткни глотку тому, кто тебе скажет, что твой дед сменил лошадь.
— Да мне никто ничего и не говорил.
— Слушай, парень, одно дело — Вилья, когда он вылез из грязи, из ущелий Дуранго и сам, в одиночку, собрал недовольных и сколотил Северную Дивизию, которая покончила с диктатурой забулдыги Уэрты[6] и его федералов. Но когда он пошел против Каррансы[7] и законных властей — это уже другое дело. Ему хотелось сражаться — была не была, — и никак не мог он остановиться. После того как Обрегон[8] разбил его под Селайей, рассыпалось войско Вильи, и все его люди вернулись к своим кукурузным полям, к своему лесу. Тогда Вилья пошел вслед за каждым, стал уговаривать снова идти воевать, а никто уже не хотел, мол, видишь ли, генерал, наконец-то я дома, опять со своей женой, со своими детьми. Тогда раздавались выстрелы, обернувшись, бедняги видели дома свои в пламени, а семьи убитыми. «Теперь у тебя нету ни дома, ни жены, ни детей, — говорил им Вилья, — и тебе лучше идти со мной».
— Он, наверное, очень любил своих товарищей, дедушка.
— Пусть не говорят, что я был предатель.
— Никто и не говорит. Все это уже забылось.
Я вернулся к своей высказанной мысли. Панчо Вилья очень любил своих людей, он не мог себе представить, что его солдаты посмеют не ответить ему тем же. В спальне у генерала Вергары было много пожелтевших фотографий, вырезок из газет. Он снимался со всеми вождями революции, ибо шел вместе с ними всеми и с ними действовал заодно, по очереди. Менялся вождь, менялся и вид Висенте Вергары, который выглядывал из толпы, окружавшей дона Панчито Мадеро[9] в тот замечательный день, когда в столицу вошел маленький и щуплый, наивный и чудотворный апостол революции, сваливший всемогущего дона Порфирио,[10] сваливший его книгой в стране неграмотных, разве это не чудо? И там из толпы выглядывал совсем юный Ченте[11] Вергара в помятой фетровой шляпе без всякой шелковой ленты, в рубахе без крахмального воротничка, такой же голодранец, как и остальные, взобравшиеся на конную статую короля Карла IV в тот день, когда сама земля содрогалась, равно как в ту пору, когда умер господь наш Иисус Христос, словно бы возвышение Мадеро уже становилось его Голгофой.
— Если не говорить о любви нашей к Святой Деве и о нашей ненависти к американцам-гринго, ничто нас так не сплотило, как то подлое убийство, да-да, и весь народ поднялся против Викториано Уэрты, который прикончил дона Панчито Мадеро.
А на другой фотографии Висенте Вергара, капитан вильистов-дорадос[12] — грудь в патронташах крест-накрест, соломенное сомбреро и белые штаны, — закусывает вместе с Панчо Вильей лепешками тако на фоне разводящего пары локомотива. А на третьей фотографии полковник конституционалистов Вергара — очень молодой и нарядный, в техасском сомбреро и мундире цвета хаки, — стоит позади внушающей почтение дородной фигуры дона Венустиано Каррансы, первого лидера революции, у которого непроницаемое лицо, скрытое темными очками, и широкая борода, доходящая до пуговицы сюртука; ни дать ни взять семейная фотография: справедливый, но суровый отец и почтительный сын, наставленный на путь истинный, вовсе не тот Висенте Вергара, полковник-обрегонист, выступивший под Агуа-Приета против персонализма Каррансы, освобожденный от опеки папаши, изрешеченного пулями на походной кровати в Тлаксалантонго во время сна.
— Какими же молодыми все они умерли! Мадеро не дожил и до сорока, Вилье было сорок пять, Сапате — тридцать девять, даже Карранса, казавшийся стариканом, погиб на шестьдесят первом году жизни, а мой генерал Обрегон — на сорок девятом. Если я их и пережил, то по чистой случайности, парень; не судьба мне умереть молодым, просто-напросто повезло, что я не похоронен на каком — нибудь деревенском кладбище, где цветут желтые цветы и кружат стервятники, и тогда бы тебе не родиться.
А вот полковник Вергара, сидящий между генералом Альваро Обрегоном и философом Хосе Васконселосом[13] за обедом, полковник Вергара, с кайзеровскими усами, в темной парадной форме с высоким воротником и золотыми нашивками.
— Какой-то фанатик-католик порешил моего генерала Обрегона, парень. Да. И был я на похоронах их всех, всех, кого ты тут видишь, и все они умерли не своей смертью, только Сапату не проводил, его похоронили тайком, чтобы он считался живым.
Как и генерал Вергара, вот он, на другой фотографии, уже в цивильном платье, на пороге зрелости, холеный, элегантный, в светлом габардиновом костюме, с жемчужиной в галстуке, очень серьезный, очень торжественный, ибо только так можно было ответить на рукопожатие человека с лицом из гранита и взглядом тигра, верховного вождя революции. Плутарко Элиаса Кальеса.[14]
— Это был человек, парень, — простой школьный учитель, вышедший в президенты. Никто не мог вынести его взгляда, никто, даже те, кого ставили к стенке, угрожая расстрелом, и кто тогда и глазом не моргнул, даже они. Твой тезка, Плутарко. Твой крестный отец, парень. Погляди, это ты у него на руках. Погляди на нас, в этот самый день он тебя крестил, в день национального единства, когда он, генерал Кальес, вернулся из изгнания.
— А почему он меня крестил? Ведь он жестоко преследовал церковь?
— Да разве одно с другим связано? Не могли же мы оставить тебя безымянным.
— И вы, дедушка, тоже сказали, что Святая Дева сплачивает нас, мексиканцев, как же так?
— Наша гуадалупанка — дева революционная, она была и на штандартах Идальго,[15] и на войне за независимость, и на знаменах Сапаты, и в революции, дева, а нам всем мать, вот так.
— Но ведь благодаря вам меня не отдали в церковную школу.
— Церковь нужна для двух дел: чтобы пристойно родиться и пристойно уйти в мир иной, ясно? А промеж колыбели и могилы пусть не лезет в то, что ее не касается, пусть крестит младенцев и молится за души умерших.
Мы трое, трое мужчин, живших в огромном домине на Педрегале, сходились вместе только к ужину, который всегда был одним и тем же, как того хотел генерал, мой дед. Суп, рисовая каша, жареная фасоль, омлет, шоколад с тортильями. Мой отец, лиценциат дон Агустин Вергара, вознаграждал себя за эту деревенскую еду долгими, с трех до пяти, обедами, в «Иене» и в «Риволи», где мог заказать филе «Диана» и торт «Сюзетт». В нашей трапезе ему был особенно неприятен один застольный обычай генерала. Кончив есть, старик вынимал вставные челюсти и опускал их в стакан, до половины наполненный кипятком. Затем доливал холодной воды. Ждал минуту-две и отливал воду из этого стакана в другой. Снова доливал горячей воды в первый стакан и выливал полстакана в третий, а потом добавлял в первый теплой воды из второго. Взирая на три мутных сосуда, где плавали крошки вареного мяса и тортильи, он не спеша вытаскивал зубы из первого стакана, окунал их во второй, в третий и наконец с удовлетворением засовывал в рот, громко стукнув челюстями, словно защелкнув замок.
— В самый раз, тепленькие, — говорил он. — Как львиный нос. Ох, хорошо.
— Постыдились бы, — сказал тем вечером мой папа, лиценциат Агустин, вытерев губы салфеткой и небрежно бросив ее на скатерть.
Я с удивлением взглянул на отца. Он никогда не высказывался насчет этой давней процедуры омовения дедовых челюстей. Лиценциат Агустин, наверное, изо всех сил Одерживался: его не могло не мутить от скрупулезных алхимических экспериментов генерала. А меня мой старый дед просто-напросто умилял.