Николай Крыщук - В Петербурге летом жить можно…
А пока с подачи Семенова они в этот день до двух часов ночи крепко гуляют: «Вечер мы вчетвером (четвертой присутствовала жена Семенова – Маруся) провели хорошо. Выпивки для веселья не жалели, шла в ход и сорокоградусная и “коньяк”, с усердием доставлял холодное “Жигулевское” пиво из ларька, стоявшее на углу нашего парка, хромой, толстый продавец».
Вот и ларек сработал, согласно всем литературным правилам. И вообще, что говорить, веселились отчаянно, будто и действительно знали, что завтра – война. К тому же оба хохлы, а значит, по крайней мере, «Тараса Бульбу» в школе читали, и боевое пьянство казаков осталось в памяти чем-то вроде идеала.
Правда, картина хромого продавца, таскающего из ларька в дом холодное пиво, выглядит рудиментом если не царского времени, то давно уже отгулявшего свое нэпа. С другой стороны, советское офицерство – это ведь каста. Гулять, значило гулять по-барски. Разве жалко для этого подарить продавца лишним стольником?
В шесть утра отца разбудил вспотевший связной Бахур и произнес то самое страшное слово «Война».
«Паня, сломив над головой руки, упала на кровать, обливаясь слезами. <…> Так окончилась наша жизнь, которой мы так долго ждали, так началась война, о которой мы не мечтали».
* * *Перечитывая эти записи, я бормочу про себя что-то вроде: замечательные, бедные, бедные… Жизнь комкала и уничтожала их, как будто за что-то мстила. И так поколение за поколением. А эти вечные скитальцы, служилы, гуляки и приживалы продолжали чувствовать себя хозяевами жизни и жить верой в прекрасное и справедливое будущее, которую вдохнул в них дьявол.
Раскулачивание и тотальный голод на Украине – вот счастливые годы моих молодых родителей. Ленинград поманил их, а получилось, что заманил: мать – в блокаду с двумя маленькими деть ми, отца – в войну на ленинградском фронте. Смерть новорожденной дочери, могила которой неизвестна, а церковь до сих пор отказывает ей в молитве, поскольку родители не успели в короткий период между рождением и смертью окрестить ее. Отец – тот и вообще был коммунистом, а мать не знала, работают ли в блокадном Ленинграде церкви и где ближайшая из них. Вот грех-то! Жизнь так и не позволила им овладеть ремеслом спокойного счастья, а то счастье, которое жило в них, не умело выразить себя.
Голосовые диалоги с прямым выражением чувств и мыслей, которые за них выговаривает как будто какой-то государственный медиум. Их нет в природе. Это революционная драматургия с варварским безвкусием похитила у античной трагедии. Люди так не разговаривают, такого языка не существует. Но и другого у них не было. Им подменили сначала жизнь, потом речь. Я не о литературном таланте сейчас говорю, совсем не о нем.
Интимные переживания и утопические мечты мало того, что срослись, как сиамские близнецы, так их еще облачили в лексику партийных газет и шариковской риторики. Из этого произрастала проза Андрея Платонова, но литературный изыск этой уродливости сами носители языка никогда бы не смогли почувствовать, даже если им и было бы позволено эту прозу прочитать.
Из «Записных книжек» Платонова видно (он сам это признавал), что проза его на 99 процентов состоит из подслушанных разговоров и прочитанных газет. Этим языком он пользовался всерьез, а ничуть не отстраненно, не иронично. Он только этот язык и знал. Когда попробовал писать стихи, получилась графоманская, уморительная чепуха. Да не очень-то получалось у него, и когда пытался он философствовать и обобщать: «Типичный человек нашего времени: это голый – без души и без имущества, в предбаннике истории, готовый на все, но не на прошлое». Это он точно о них и для них писал? Не уверен. А тогда замкнулся круг невыразимости, невразумляемости, круг беды. «Люди давно выдумали все мысли, все думы наши старые, только чувства всегда новые». Допустим. Но и о них сказать эти люди не умеют.
А может быть, это и не беда? Однако чего-то из-за этого мы никогда про них не узнаем и в них не поймем. Никакой гениальный писатель тут не помощник. О чем и на каком языке общались они наедине друг с другом, и он не знает.
Военная проза многое нам рассказала о войне, но что-то и сквозь нее просочилось и ушло в землю. Художественная выразительность, образ, при всей его объемности, непременно что-то отбраковывает как ненужное. С годами мы чувствуем некую неутоленность и с жадностью набрасываемся на воспоминания, дневники и письма, ищем там именно это – отбракованное.
* * *Читая дневник отца, я долго не мог войти в его войну. Вот уже сбит первый немецкий самолет, немцы бомбят колонны беженцев, которые по приказу товарища Сталина уводят за собой скот, какой-то мужичок кричит, чтобы спасли его семью, оставшуюся в горящем доме, и в это время крыша дома проваливается внутрь. Старушка просит забрать у нее поросеночка: «Миленькие, родные, прошу вас, он вам пригодится, сварите его, он мне, старухе, не нужен, а то придут немцы – сожрут гады. Я их знаю». Откуда, интересно, знает? «Просьбу ее удовлетворили, преждевременно уплатив деньги». Дальше. Войска стараются идти лесными дорогами, потому что лихие немецкие летчики то и дело пытаются «погладить» колонну крылом.
Война, конечно. Но настоящего ужаса, как от военной прозы, не испытываю. К тому же в Луге на вокзале еще можно выпить пива.
Вот остановились у небольшой деревни Борок. Борок, Борки – сколько их в России? Помните, у Твардовского?
Был он долог до тоскиТрудный бой за этот самыйНаселенный пункт Борки…
Но и под деревней Борок наши солдаты еще проводят вечера весело и шумно: «Саламатов Костя растягивал вечером свою двухрядку и пел свои любимые песни. На голос двухрядки приходили девушки, которые учились на трактористок в д. Борок. Тогда шум над озером усиливался и утихал только после посещения одного человека, носящего название “уполномоченный особого отдела”, который занимался в то время не своим делом».
Эту образцовую картинку из лучших советских фильмов нарушает только появление «уполномоченного». Кстати, попади один этот абзац ему на глаза, и не стало бы молодого, веселого, с крупными губами и низким, богатым голосом цыганистого лейтенанта, каким в то время был мой отец. Да и что значит «не своим делом»? Это вы устроили гулянье во время войны, а он как раз занимался делом. Вообще, похоже, эти ребята еще и сами не понимали, в какую историю ввязались.
В столовой в местечке Медведь отец встречает группу летчиков и думает про себя: «А где же ваши самолеты, соколы? Почему не вы летаете в воздухе, а немцы?» Теперь ответ на этот вопрос мы знаем.
Но вот уже начались первые бои.
«Благодаря плохой разведке в 252 ксп, бойцы последнего приняли наши танки за немецкие и, создав панику, начали бежать назад».
«Я машиной прорвался в голову колонны. Выехав на дорогу, ведущую из д. Остров, я услышал треск автоматов. Я остановился. Проходивший мимо стрелковый батальон, как водой смытый, бросился бежать назад. Его остановили. Вскоре выяснили, что по дороге проехало несколько немецких автоматчиков».
«В этом бою был ранен в живот командир 252-го полка – полковник Зарецкий. Его мы положили в рацию 5 ак (нач. мл. сер. Моисеев) на которой он принимал лечение».
Деловые, бесстрастные отчеты. Я понял, чего мне не хватает: рефлексии, которая непременно свойственна, по крайней мере, русской прозе. Высказанного переживания или образа, который бы пробуждал сопереживание. Можно ли без этого показать войну?
Но ведь отец ее и не показывает. Он рассказывает след в след о том, что происходило. Рефлексия возможна только после того, как событие случилось, слезы накатывают не на глаза, а на призмы времени. Проза может вызывать слезы. Но здесь слезы надо было беречь. Этой хроникерской бесстрастностью отец защищался от войны. Иначе, наверное, и нельзя было. Вот правда, которую проза может высказать, а дневник – явить.
Но слезы все же появятся и в дневнике. И, как ни странно, в первый раз это будет связано не с гибелью людей, а с гибелью техники.
«Тут были все рации штаба семидесятой. Проехав до двух километров по болоту в направлении оз. Люболяды, мы остановились. Стояла ясная июльская погода. Кругом было слышно треск немецких автоматов. Они курсировали по дорогам, а мы сидели в болоте, куда немцы не намерены были заходить, зная, что мы не боеспособны. Всё болото было переполнено людьми, лошадьми, обозами, машинами. Слышно было стон раненых. Кто, оставив повозку, ехал на лошади верхом, кто выводил из строя машины, кто лежал на большом мху, отдыхая после такого боя, а основная масса людей просто бродила по лесу, не зная, куда пробивать путь.
Я посмотрев на карту. Выхода никакого не было.
“Что делать?” – спросил я полковника Зарецкого. Я нагнулся с картой к нему.
“Уничтожай машины и выводи людей. Лучше всего вывести из строя так, не поджигая, чтобы не демаскировать себя”.
Тяжело было говорить такие слова, но еще тяжелее было их выполнять.