Поль Констан - Откровенность за откровенность
Гадалка все сказала верно: бубновая дама была в зеленом, а сверху ее покрывала дама пик. Роман Летчика со Звать-никак протекал под покровительством Свити. Она добилась своего, неприемлемый брак, ставший ее постоянной пыткой, распался, и ее исстрадавшееся сердце наконец успокоилось подле юной блондиночки, такой свеженькой, как две капли воды похожей на девушку, которой она сама была когда-то, и годами не намного старше внучки, которая могла бы у нее быть, если бы Летчик не изувечил себя на всю жизнь.
Глории все было ясно: Летчик просто мерзавец, он всегда изменял жене — только слепая могла ничего не замечать, — но Бабетта заспорила: виновата во всем свекровь, ее постоянная подрывная работа, ее незатухающая обида. Они чуть было не поссорились, но согласились на том, что главная виновница — девушка и вообще все беды от этих молодых да ранних, которые на старте хотят обойти таких женщин, как они обе, и не сомневаются в своей победе. Еще корпят над последней главой диссертации, а уже претендуют на все посты, мельтешат на всех конгрессах, ищут скандальчика, чтобы их заметили. Они берут нахрапом, лезут везде в наглую. По трупам пройдут, ничего святого, только одно в голове — карьера.
Но они же, подхватила Бабетта, когда влюбляются, воют на луну, скулят, рычат по-звериному. Все обязательства летят к чертям, а наши теории горят на кострах шабаша.
Да, видала она, как такие, радикально настроенные, буквально повисали на мужчинах, не вполне готовых к столь бурным проявлениям любви и ничего не требовавших от девушек, которые сами рвались все отдать. А если вдруг случайно им доводилось познать то, что не зовется больше радостями материнства, ходили гоголем, демонстрируя отвисший живот, замотанный красными поясами или запакованный в какие-то кошмарные комбинезоны, и объясняли нам, что только им известен секрет настоящего счастья, а мы с нашим феминизмом сели в глубоченную лужу!
— Это правда, — сказала Глория с несвойственной ей горечью, — и это несправедливо. У них же ничего нет, ничего, кроме молодости и женственности, а у нас-то тоже все это было, но нам досталось другое время, пропасть запретов и препон, которые трудно представить себе теперь, а попробуй только мы о них напомнить, сразу прослывем ретроградками.
— Свинство, — подтвердила Бабетта, — да еще мужчины теперь с ними в одной команде!
— Ну, мы-то сами не допускали их в свою, — возразила Глория, — мы обошлись без них, и прекрасно. А что до этих паршивок, скажу тебе, уж если мне такие попадаются, я им спуску не даю. У меня длинные руки. Америка, может, и большая, но не настолько, чтобы я не устроила веселенькую жизнь сопливым нахалкам!
— Хватит, — простонала Бабетта, — ты рассуждаешь совсем как старые грымзы в наше время. Помнишь, как они нам житья не давали, как мы боялись их на экзаменах, как они нас ненавидели только за то, что мы были молодыми и хорошенькими?
— Ну и что? — фыркнула Глория. — Я и есть старая грымза. — И она постучала по коробке, чтобы разбудить зверька: — Эй ты, там, шевелись-ка!
Бабетта встала и пошла к раковине поставить чашку. Она-то ведь не хотела становиться старой грымзой. Она была преподавателем взыскательным и располагающим к себе, чтобы достучаться до слушателей, говорила с расстановкой, серьезно: студенты ведь пугаются юмора как скрытого интеллектуального давления. Ее французский стал замедленным, будто чужой язык, она выделяла каждое слово и произносила, отчетливо выговаривая каждую букву, чтоб быть уверенной, что ее поймут. Она разучилась быстро и с блеском парировать удары в спорах, а ведь раньше владела этим искусством как заправский дуэлянт. Французский язык для ее ума стал тюрьмой.
Но она восхищалась мужеством и энергией молодых женщин, которые вели, по всем фронтам и без передышки, самую настоящую битву за то, что требуется сегодня женщине для жизни. Ей казалось, что она сумела подстраховаться лучше, чем они с их желанием объять необъятное, повсюду успеть, все заполучить. А от молоденьких девушек она просто млела. Башня неприступная, крылья голубки, грудь горлицы, — для каждой готова была слагать песнь песней.
Свет бил в окно, и она сощурилась. Проморгалась за стеклами очков и постояла немного, глядя на женщин и детишек у бассейна.
— Что это такое? — спросила она.
— Что? — не поняла Глория.
— Все эти негры.
— Это Пасха, — бросила Глория с легкой обидой в голосе.
— Извини, ты же знаешь, я ничего не смыслю в религии.
— Ах да! Это баптисты, если тебе нужны подробности, они будут креститься.
— Как их много, — пробормотала Бабетта, вдруг о чем-то задумавшись. Самое удивительное, что Глория, чернокожая — самую малость, но все-таки чернокожая, — такая ярая ревнительница внедрения африканской литературы в самое сердце Америки, наотрез отказывалась считаться с тем, что живет в деревянной халупе в самом что ни на есть негритянском квартале Мидлвэя, даже не в обуржуазившейся его части, а на окраине, где сады, позабыв о зеленевшей в них когда-то траве, превратились в свалки, загроможденные кучами шин и старыми проржавевшими машинами, которые использовали как курятники.
— Чего много? — переспросила Глория неожиданно резко.
— Много баптистов, — отозвалась Бабетта. Они понимали друг друга.
Бабетта обернулась. Все здесь ей не нравилось. Все было какое-то самодельное, на ржавых гвоздях и фанере. Паркет из мелких дощечек придавал кухне вид этакого псевдо-швейцарского шале. Шкафы Глории были битком набиты уцененными стаканами и разномастными тарелками, в холодильник она запихивала все остатки. Мороженое с полугодовым слоем инея!
Глория лепила повсюду самоклейки, срочные помечала красным. Все были красные. А на стенах висели фотографии писателей, черно-белые, пожелтевшие от пара — еще бы, если она до сих пор вовсю пользовалась старенькой кастрюлькой, и эта реактивная штука, закипая, волчком крутилась на конфорке.
Все говорило Бабетте не столько о безденежье, сколько о недостатке вкуса, как у всех, кто не рос среди красивых вещей. Ее отрочество прошло без музыки, без искусства, без картин и не знало иных горизонтов, кроме экрана телевизора, на котором стояла вазочка из аркского хрусталя с искусственными гвоздиками. Ее не растрогал свинарник Глории, наоборот, возмутил до озверения: это как ее серые волосы, которые топорщатся на висках, а ей и горя мало; неужели трудно покрасить, черт возьми! Самая младшая здесь, а посмотреть на нее — кто не знает, подумает, что она им всем мать. Вот ведь она, Бабетта, не позволила себе опуститься, почему же другие так не могут? Она запахнула широкие полы своего манто, поглаживая мех окольцованной рукой, и машинально отметила, что потускневший бриллиант надо бы почистить.
Глория на краешке стола лихорадочно перебирала свои бумаги; разложила их, снова собрала в стопку, прилепила сверху самоклейку. Вот, пожалуйста, опять Бабетта показала свой расизм во всей красе: как она повторяет слово «негры», как говорит: «это негритянский квартал», «это магазин для негров» — не констатирует, нет, скорее провоцирует, а то и брезгует.
Вообще-то она набралась этого у Летчика — он ведь воевал во Вьетнаме. Бабетта была за войну, за солдат, за бомбардировки. В то время как все стоящие люди в этой стране выступали против боевых действий, она летала к своему ненаглядному на Гаваи, когда он получал увольнение. Возвращалась загорелая, счастливая, отдохнувшая и говорила им: что же я, по-вашему должна желать, чтобы его отправили на тот свет?
Нет, смерти Летчику никто не желал. Но то, что Бабетту этот нахал бросил, как они все и предсказывали, их только порадовало. Горе Бабетты — ладно, допустим, глубокое, допустим, искреннее, — трогало Глорию куда меньше, чем, например, горе дочки Битых Баб, которая два раза в неделю приходила пылесосить и жаловалась на своем скудном языке белых южанок, не учившихся в школе. Бабетта была ей неинтересна, даже неприятна в своих тряпках, которые давно ей не по возрасту; она щеголяла внешними приметами богатства и при этом носила — Глория сама видела — потерявшие форму бюстгальтеры и застиранные до розоватого цвета колготки. Бедность пристала к ней как вторая кожа, думала Глория, бежевая, линялая кожа, толстая кожа, скрепленная английскими булавками, чтобы держались бретельки.
— А как же твой дом, ты в нем останешься? — спросила она, зная, что ранит подругу в самое сердце.
— В том-то и дело, — ответила Бабетта, не замечая подвоха, — что сама не знаю.
Больной вопрос: лишиться Летчика — это был удар, но лишиться своего дома, того самого, который они построили когда-то в лучшем районе Миссинга, который она сама обставила, не говоря уже о саде, который растила двадцать лет — кто в наши дни может похвастать двадцатилетним садом? — было смерти подобно. Такой она вдруг оказалась обездоленной, такой одинокой — отрезанный ломоть от клана Коэнов, от Алжира, от Франции, а теперь отторгнутая и добропорядочной Америкой, казалось принявшей ее как родную; и Глория даже не стала говорить ей, что Звать-никак отлично сумеет ухаживать за двадцатилетним садом. Больше ей делать будет нечего!