Поль Констан - Откровенность за откровенность
— Не смотри на меня, — взмолилась Лола и вдруг обмякла в ее руках и сползла по стене на пол, а Аврора осела вместе с ней и оказалась сверху. Войди кто-нибудь в эту минуту, увидел бы над свалкой тел единственное истинное лицо Лолы Доль, Аврорино лицо — белое, тонкое, с огромными голубыми глазами под нитевидными дугами светлых бровей. — Мне страшно, — прошелестела Лола едва слышным голоском. — Я знаю, — отозвалась Аврора, поглаживая ее по спине, — знаю. — Это потому что никто меня не любит, — сказала Лола. — Неправда, — возразила Аврора, — как это мы вас не любим, когда мы вас просто обожаем, и я, и Глория, и Бабетта, и все девушки, что были на симпозиуме тоже обожают вас. — Но мужчины не любят меня больше, — покачала головой Лола. И, понизив голос, добавила: я теперь — непаханная земля. Аврора промолчала, и, решив, что она не поняла, Лола произнесла громче: я не-траханная! Никто меня не трахает больше!
— Вы сейчас умоетесь, — ответила на это Аврора, подняла ее и прислонила к раковине. Лола взяла полотенце и принялась тереть свое лицо, как конюх — бока лошади пучком сена, крепко, грубо, размазывая и смешивая все краски, и столько было в этом жесте безграничного отчаяния, что Авроре вспомнилось, как в Сомали женщины умывались песком и золой, словно чистили закопченное дно кастрюли, надраивая олово до зеркального блеска.
— У меня кружится голова, — пожаловалась Лола, — и я не вижу себя в зеркале.
— Я помогу вам, — сказала Аврора. Когда она поднесла ватку с очищающим молочком к лицу Лолы, рука ее дрожала. Она дотронулась до нее впервые, она водила ваткой так нежно и бережно, как только могла, по красным пятнам, по отекам, по лопнувшим сосудам, окрасившим в лиловый оттенок чересчур тонкую кожу. Аврора думала о медсестрах, которые прикасаются к тяжелым ожогам только после того, как дан наркоз, и в ней рождалась потребность быть полезной всем на свете страдальцам. Закрывать им глаза, смывать кровь, зашивать раны, утюжить саваны, скатывать бинты, ткать покров для всего людского горя, щипать корпию и резать марлю, а потом облачать мертвые тела, собирать вместе туловище, ноги, руки, голову, все упаковывать в чистенькие мешочки для полной готовности к погребению или сожжению и зашивать непременно белой ниткой, крошечными стежками.
— Испохабили мое лицо, — сказала Лола Доль, глядя на нее в упор. — У тебя вот не такое. Тебе его подправили? Нет же! А ведь мне всегда казалось, что лица должны разрушаться у писателей, а не у актеров. Мы только носим на себе ОТПЕЧАТОК ПРОЖИТОГО, но все равно остаемся красивыми. По идее тебе, если пишешь такое, полагается быть хуже меня — ты же должна быть ИЗМОЧАЛЕННОЙ.
Слово заставило Аврору вздрогнуть — оно попало в точку, оно как будто вертелось у нее на языке, именно его она искала всю жизнь, а Лола преподнесла его ей как горькую и непреложную истину. И непонятно было, то ли ей радоваться, что слово найдено, то ли горевать, что она наконец узнала его.
Надломленная, измотанная, растерзанная, опустошенная, сокрушенная, выпотрошенная — Аврора затруднилась бы выбрать одно из этих слов, чтобы определить состояние, в которое повергло ее писательство. Она вызывала немедленную реакцию отторжения у писателей, обживших радость творчества, которым ближе были слова: наслаждение, полет, счастье, отрада, и сочувствие у некоторых других, утверждавших, что скорбь, изливаемая на бумагу есть лишь отражение горестной жизни. Писательство — тоже лекарство, когда живешь с болью внутри; оно хотя бы дает ей выход — в книги.
Аврора была сверхчувствительна к боли. Малейший порез, укол, отодранный пластырь, капля йода на царапину — и она уже плакала. Наученная опытом, очень скоро стала принимать меры, обманом заполучала таблетки, которые ей не прописывали, потому что впадала в панику всякий раз, когда врач, приближаясь с зондом или эндоскопом, предупреждал, что надо потерпеть, будет немножко НЕПРИЯТНО.
Она вообще перестала ходить к врачам, обходясь коробкой из-под туфель, битком набитой болеутоляющими препаратами на все случаи, но оставалась, по сути, бессильна против боли, которая подстерегала ее мигренями и не поддавалась никаким лекарствам, а уж новейшим чудодейственным снадобьям — меньше всего. Эта ноющая боль не отпускала ее, стреляла в виске, ввинчивалась в глаза, билась под черепом до тошноты. Лежа в темноте с мокрым полотенцем на лбу, с которого капало на подушку, она была во власти страдания, и оно исключало весь остальной мир, требуя, чтобы только ему всецело принадлежало ее тело и тем более голова. Когда не было больше сил терпеть, она принимала все, что было в коробке, все запрещенное ей, все опасное.
Мигрень, подобно манере письма, у кого-то вызывала отторжение, у кого-то понимание: одни никогда в жизни не испытывали головной боли, другим она была знакома, но они полагали, что это чисто психосоматическое и что приступы, которые приходится переносить время от времени, являются, в сущности, разрешением душевного кризиса, куда более мучительного.
— Но вы даже не осмотрели меня, — сказала она как-то невропатологу, который слушал ее, сидя за столом. — Разве вы не хотите выяснить, что у меня там, в голове?
— У вас типичные мигрени, — ответил он, — и осматривать нечего. — Лекарства — успокоительные, болеутоляющие, нет нужды их вам перечислять. И вы знаете не хуже меня, что ни одно не помогает по-настоящему. Не пейте спиртного, не курите, ложитесь пораньше. Избегайте эмоций.
Извольте: будучи писателем, избегать эмоций. Она садилась за работу, только наглотавшись успокоительных, и принимала их снова, чтобы вырваться из своей книги, не думать о ней больше, освободиться от гнета писательства, от навязчивого мотива этой книги, которая все пишется и пишется в голове без конца и заслоняет, и заглушает все остальное. Ее жизнь, такая неприметная, такая мимолетная, была все же полна эмоций, да еще каких бурных. Как боль, как мигрени, они были отголоском одной изначальной эмоции, одной, но такой сильной, что просто писать — то есть выталкивать ее из себя в отчаянной борьбе, о которой понятия не имеет читатель, — этого мало, чтобы сладить с нею.
Аврора никогда не была особенно знаменитой, но и не прозябала в безвестности, так что ей не приходилось сталкиваться с крайностями, которые губят писателей, растворяя их в серой массе неудачников, или — но это случается куда реже — изматывая в тщетной погоне за ускользнувшей славой. Наверно, лишь однажды, когда у нее из-под носа ушла литературная премия, она ощутила этот всплеск эмоций, подобный порыву ветра над неопытным мореплавателем, не знающим, в какую сторону повернуть свой парус. Парус Авроры опустился в кабинете ветеринара на бульваре Распай, где пытались вылечить щенка — это Лейла подарила ей почти что вторую Вертушку, в утешение.
Три дня прошли в попытках его спасти; щенку надо было менять повязки, ее просили держать его, а он выл. Три дня, шесть раз прижималась она губами к черненькой мордочке, глотая его плач. Говорила ему ласковые слова, обещала, что будет любить его и что он будет жить… пока не прозвучал приговор. Щенок неизлечим. Она потеряла сознание. Ей дали кусочек сахара с капелькой мяты — самое необходимое в кабинете ветеринара. Пока она, ни жива, ни мертва, машинально сосала сахар, ветеринар призывал ее посмотреть на вещи здраво: вы ведь еще не успели привязаться!
Да как же не привязаться, когда дышишь изо рта в рот, когда язычок благодарно лижет лицо, пробиваясь сквозь страх, как не привязаться через все это страдание, которое она приняла в себя, когда оно распирало ей грудь и его приходилось выплескивать наружу в потоках слез? Но сомнение уже закралось в душу, и она спрашивала себя, неужели за свою тайную боль ей надо было заплатить такой ценой — своими руками положить это круглое, это чудесное, это безгрешное тельце на жертвенный алтарь кровожадных богов, которые все равно повелели ей страдать, так страдать, что не выразить словами, а только взвыть вместе со щенком. И теперь, когда щенок умер, Аврора ощущала, как поднимается в ней скорбная ярость и призывает смерть, и эту ярость она загоняла в глубь себя и переплавляла в физическую боль, потому что хотя бы знала, как эта боль называется, и могла успокоить ее пилюлями.
Она прилагала все силы, чтобы сохранить на лице улыбку — лучший щит, от которого эмоции окружающих так и отскакивали. Прослыла беспечной, и это ее устраивало. Так что успокоительных она принимала много, слишком много. Ведь жизнь и есть сплошная череда эмоций, а она, желая все их отринуть, понизила свой порог чувствительности. Обычный телефонный звонок, звук чьего-нибудь голоса, проскользнувшая в этом голосе неуловимая нотка, в которой ей слышалось не совсем то, что говорили, — все это выбивало ее из колеи. Она сняла с двери карточку со своим именем, и на почте не знали, что она проживает по указанному адресу. Только очень небольшому количеству людей было известно, что звонить следует в квартиру, где значится имя мужа, хотя она давно встречалась с ним разве что случайно.