Тони Моррисон - Жалость
Что она может заразиться, Ребекка не верила. Даже когда в Лондоне всех косила чума, ни родители, ни кто-либо из ее родственников не умер. Они потом хвастали — дескать, ни у кого из них дверь не опоганили красным крестом,[5] — хотя видеть видели всякое: и как собак убивали сотнями, и как по улицам глашатай ходил, выкликая: выносите трупы! выносите трупы! — а уж трупы мимо возили полными телегами, нагруженными до скрипа осей. Но вот она уплыла в новый чистый мир, в благоухающую свежестью Новую Англию, вышла замуж за рослого, крепкого мужчину, а он возьми да и помри вдруг; тут и она свалилась; кругом весна, все оживает, а она как Иов на огноище — будто в насмешку. Вот черт-то побрал! Это было излюбленное восклицание ее подружки карманницы в те моменты, когда на корабле в качку всех валяло и бросало друг на друга.
— Богохульствуешь! — пеняла ей Элизбет.
— Истинно говорю! — упорствовала Доротея.
А вот и они, легки на помине: в дверях помаячили, да и примостились с краешку ее одра.
— А я померла уже, — сказала Джудит. — И ничего страшного.
— Не говори ей об этом. Ужас какой!
— Да что вы ее слушаете? Она теперь знаете кто? Жена пастора!
— Щас чайку попьем! Чу-удненько!
— А я за моряка вышла, так что все время одна.
— Зато уж денежки гребет, мужу помогает. На приволье-то! Спросите ее как.
— Тсс! Это же против закона!
— Конечно, но если бы такого никто не делал, то и закон не надо было бы сочинять.
— Слушайте, я расскажу вам, что было со мной. Этого мужчину я встретила…
В точности как на корабле, они перебивали друг дружку, галдели кто во что горазд. Пришли, вроде, утешать ее, но, как и положено потусторонним сущностям, интересовались только собой самими. А все же их рассказы, их сочувственные охи и ахи, простодушные советы и мнения худо-бедно давали Ребекке чуток отвлечься. Что ж, — думала она, — буду хоть знать ныне, чего стоила помощь горе-утешителей Иовлевых. Он лежал измученный болью, сокрушенный духовно, а они ему о себе талдычили; когда же ему стало еще хуже, услышал он ответ от Бога, сказавшего: кем ты там, внизу, возомнил себя? кто сей, омрачающий Провидение вопросами без смысла? Давай-ка Я тебя буду спрашивать, а ты объясняй мне. И на миг Иов пожалел, должно быть, что уже не от людей, столь же нетвердых на путях разума и таких же уязвимых, как и сам он, не от людей с их суетными измышлениями наставление получает. Но не так важно ему было, что приоткрыл его взору Господь мудрость Свою, как то, что обратил Он на него Свое око. Только этого и желал Иов. Не доказательства существования Всевышнего взыскался — нет, в том он никогда не имел сомнений. Не подтверждения власти Господней — кто может ее не признать? Он взор Его хотел привлечь, вот что! Не для того, чтобы признали в нем достойного или отвергли как дрянь никчемную, а чтобы искру жизни в нем заметил Тот, кто дарует ее и отнимает. Не торговаться жаждал; только бы отблеск на себе узреть неизъяснимый.
Однако Иов-то что ж… Он был мужчина. Мужчинам нестерпима незаметность. Но какую жалобу посмел бы Иов вознести, будь он женщиной? Да если бы такая женщина-Иов и посмела, а Он снизошел бы до того, чтобы поставить ее на место, показать ей, сколь безмерна ее слабость и неразумие, что нового было бы в том? Что Иова потрясло и смирило, возвратив на путь истинный, оказавшаяся на месте Иовлевом женщина знает сама, слышит в своей жизни ежеминутно. Нет. Лучше ложное утешение, чем никакого, — решила Ребекка и вновь стала слушать товарок по плаванию со вниманием.
— И он меня — раз! Ножом-то… Кровища повсюду. Я за живот схватилась, думаю, нет! Не падать, девочка моя, только не в обморок, держись…
Тут женщины поблекли и исчезли, но осталась луна, обеспокоенной подругой глядевшая с неба, бархатно-черного, как бальное платье благородной дамы. Лина тихо посапывала, лежа на полу в ногах постели. В какой-то момент — то есть давно уже, еще при жизни Джекоба, — просторное, невозбранно принадлежащее ему место, прежде вселявшее в нее сладостный трепет, сделалось незанятым. И пустота его была мучительной и гнетущей. Ребекка познала утеснение одиночества — бесцветность била по глазам, беззвучие оглушало, обездвиженность знакомых предметов таила смутную угрозу. А Джекоба нет и нет. А Патриция с Линой — разве они чем помогут? А местные баптистки? Всю душу вымотали разговорами, которые дальше огородов не простираются, когда не воспаряют прямо к небесам. Женщины эти казались ей туповатыми — они были твердо убеждены, что безгрешны, а потому свободны; что защищены, потому что воцерковлены; что имеют право попирать чувства ближнего просто потому, что живы и покамест здоровы. Новый избранный народ! А сами-то, сосуды скудельные! — как все, как всегда, смотреть тошно. Словно дети, иначе говоря, — однако лишенные при этом детской невинности и любопытства. Их понятие о богоугодности еще более узко, чем у ее родителей. Их послушать, кроме них (и тех, кто с ними во всем соглашается) спасения не достоин никто. Впрочем, возможность к ним присоединиться они признают за всеми, кроме сыновей Хамовых, сиречь негров. Ну, правда, существуют еще папежи и племя иудейское — эти тоже окоснели так, что куда дальше-то… да к ним еще целый перечень всяких разных других, кто захряс в грехе и заблуждении. Всю эту их непримиримость всерьез не принимая (подобные попытки отгородиться в конце концов свойственны всем религиям), Ребекка им не прощала другого. Детей. Каждый раз, когда у нее умирал ребенок, она притворялась, будто ее гнев вызван тем, что из-за них ее дитятко умерло некрещеным. Однако правда состояла в том, что она не могла смотреть на их детей, таких здоровеньких, а главное, живых. Дело даже не столько в зависти, сколько в том, что эти их краснощекие смеющиеся детки виделись ей воплощенным укором, насмешкой, свидетельством ее жизненного провала. Впрочем, в любом случае общаться с бабами-баптистками ее нисколько не тянуло: все равно они ничего не могли бы поделать с тем, что без Джекоба на нее иногда, точно гром среди ясного неба, одиночество вдруг как обрушится да как скрутит! Бывало, стоит она, согнувшись в три погибели над грядкой редиски, выпалывает сорняки — руки ловкие, движения точны, как у горничной на постоялом дворе, когда та смахивает со стола в карман фартука чаевые. Сорняки тоже не пропадут — пойдут скотине. Но только это она распрямится, оправит передник, лицо подставив ливню солнечного света, как вдруг уютные сельские шумы словно отрежет. Будто снегом окутав голову и плечи, падет на нее безмолвие и раскинется вокруг сугробами, глуша и обесцвечивая все кругом — беззвучно трепещущую на ветру листву, мотающиеся на коровьих шеях ботала, взмахи топора, которым Лина поодаль колет дрова. Все тело обдаст волной сперва жара, потом холода. Звуки мало-помалу возвратятся, но чувство острого одиночества, бывает, не уходит и день, и два, и неделю… Пока, наконец, посреди этой пытки он не подъедет к воротам и не крикнет:
— Ну, где тут моя звездочка?
— Да как всегда здесь, на месте, — ответит она, а он положит к ее ногам рулон ситца или вручит пакетик с иголками. А милее и слаще всего, если к тому же вынет волынку, надует ее мешок, и-и-и… И тут уж устыдятся даже птицы: думали, только им подвластна музыка сумерек! У нее на коленях ребенок — живой, конечно живой! Все живы, вот и Патриция — топочет по полу, глазенки горят, рот до ушей… А папа то плясовую играет, то вдруг душевное запоет:
Чертоги небес затмевая,Далёко за морем стоитСпасенья постройка святая —Тот дом, что прочней пирамид.Покои в том доме просторны,И окна широ́ко глядят,Нет места там горю и скорби,И каждый там каждому рад.
Пока он дома, никакая плата за их одинокую — без людей, без церкви — жизнь не казалась чересчур высокой.
Однажды, вся лоснясь от сытого довольства, распираемая великодушием, она так преисполнилась чувством полноты и богатства жизни, что снизошла до того, чтобы пожалеть Лину.
— Скажи-ка, а ведь мужчину ты и не знала, поди?
Они сидели в ручье, Лина держала на коленях младенца, смеялась, брызгая водой ему на спинку, и он тоже смеялся. Знойным августовским полднем они принесли постирушку к дальней заводи, где не кишели мухи и поменьше было злых москитов. Здесь никто не мог их увидеть, лишь изредка вдоль дальнего берега реки, в которую впадал их ручей, проплывало легкое каноэ. Патриция тоже залезла в воду, стояла неподалеку на коленках, смотрела, как струи течения раздувают ее панталоны. Ребекка сидела в сорочке, омывала водой руки и шею. Лина, обнаженная, как и ребенок на ее руках, поднимала его и опускала, глядя, как вода то на одну, то на другую сторону выглаживает его волосенки. Потом она подняла его к себе на плечо и напоследок обдала каскадом чистой воды спинку.
— В каком смысле, хозяюшка?