Юрий Козлов - Условие
Познакомил его со Светой режиссёр из театра, где пьеса Фёдора Фёдоровича долго репетировалась, но не пошла. Режиссёр, впрочем, был весёлым, симпатичным парнем, неудача с пьесой никак не отразилась на их отношениях. У него в институте культуры и была знакомая студентка. Он грозился снять её в первом же кинофильме, который ему поручат. Но так как полнометражный фильм ему не поручали, а время шло, режиссёр признался Фёдору Фёдоровичу, что «вытащил из-под Ленки, — так звали студентку, — целую цепочку подруг». Звеном в этой, надо думать, некороткой цепочке и была Света. «Девочка классная, — напутствовал режиссёр, — но не в моём вкусе. Чего-то у нас не заладилось. Молчит всё время, глазами хлопает, чёрт её знает, чего думает… Я люблю живых, с юмором. Чтобы по-быстрому, раз-два, разбежались. А тебе, старичок, может, и понравится. Сам увидишь». У Светы были длинные светлые волосы, гибкое тело, голубые наивные глаза. Она выглядела моложе своих лет. «Господи, да о ней ли он?» — засомневался Фёдор Фёдорович, но режиссёр успокаивающе покачал головой, о ней, старичок, о ней. У Светы была прямая спина, она, вероятно, занималась спортом или танцевала в художественной самодеятельности. Сидящая на кончике стула, чистенькая, причёсанная, в беленьких носочках, Света казалась Фёдору Фёдоровичу воплощением чистоты, скромности и невинности. Он вдруг уверился: всё-то режиссёр наврал, Света не из этой оперы, это совершенно невозможно!
Он смеялся, острил, изображал в лицах друзей, известных артистов, рассказывал забавные истории, одним словом, разошёлся. Режиссёр корчился на диване от смеха, кричал, что в Фёдоре Фёдоровиче пропадает великий актёр. Потом спохватился, надо, мол, слетать за вином. «Мы быстренько!» — подтолкнул к двери свою подружку. «У тебя час, старичок», — шепнул Фёдору Фёдоровичу в прихожей. Дверь захлопнулась. Они остались одни в квартире. Фёдор Фёдорович внимательно посмотрел на Свету. Она ответила чистым бестрепетным взглядом. «Нет-нет, — подумал Фёдор Фёдорович, — это невозможно, она… святая, она… не знает, не представляет. Да и зачем я ей?» «Светочка… — в растерянности шагнул к ней. — Я…» — опустил ей на плечо руку. Фёдор Фёдорович не закончил педагогическое наставление. Света медленно поднялась со стула, улыбнулась, подняла вверх сомкнутые руки. Фёдор Фёдорович почему-то вспомнил: так стояла знаменитая Мерилин Монро на фотографии, обошедшей весь мир. Она там была в чёрном купальнике. Он осторожно взялся за белый свитер, который был на Свете, потащил вверх. Руки над головой разомкнулись. Это явилось наиболее сложным действием. Юбка, едва только Фёдор Фёдорович расстегнул на тёплом боку «молнию», упала на пол сама. Как и всякий художник, пусть даже небольшого дарования. Фёдор Фёдорович обладал способностью прозревать будущее, в том числе собственное. Вглядываясь в широко открытые Светины глаза, он понял, что полюбил эту девушку. Она оказалась бесконечно близкой ему именно своей генетической порочностью. Порочностью, очищенной от умственного страдания, истеризма, лживого желания исправиться. Порочностью на грани естественности. У него возникло чувство, что вечно спешащий режиссёр не понял Свету, перемахнул на лихом коне через золотоносную речку, а он, Фёдор Фёдорович, всласть намоет тут золотишка. Со Светой ему не надо казаться лучше или хуже, что-то из себя изображать. Она — половина его души, которую он наконец обрёл. С ней он познаёт покой, какой доставляет человеку полнейшее счастье, либо смерть. И он познал его. Часы, проведённые со Светой, были лучшими в его жизни. Впрочем, прозрев будущее, Фёдор Фёдорович, как это опять-таки свойственно пусть даже небольшого дарования художникам, немедленно в нём усомнился. «Неужели я полюбил её, потому что вижу в ней себя, — законченного, доведённого до логического абсолюта? Она грешит, как дышит, я грешу со ссылками на вселенские несовершенства, людоедские обстоятельства, переживаю угрызения совести, гаденько философствую. Неужели у меня просто не хватает мужества быть как она? Стало быть, есть куда развиваться? Или я что-то не понимаю?»
Фёдор Фёдорович полагал себя умным человеком. Но после знакомства со Светой он и в этом усомнился. Он великолепно понимал, вычислял, предвосхищал поведение и поступки людей в принципе на него похожих. Равными, впрочем, он почитал немногих. Большинство казалось ему хуже, грубее, примитивнее. Фёдор Фёдорович даже несколько утомился от своего понимания жизни, рентгеновского видения причин, побуждающих людей поступать так, а не эдак. Всё было ясно. Он мог объяснить что угодно. На жизнь, безусловно, распространялось действие закона больших чисел. Так, к примеру, очень похоже вели себя девушки, перебывавшие у него до Светы. Не ошибся бы он и в предсказании реакции товарищей по перу, если бы какая-нибудь его пьеса вдруг победно пошла во всех театрах.
Поначалу он и со Светой прикидывал. Что она? Деньги будет тянуть? Захочет замуж? Какое-то время вёл себя с ней, как с остальными: постоянно ссылался на безденежье, давал понять, что превыше всего ценит в жизни свободу и одиночество. Света равнодушно кивала. Фёдор Фёдорович терялся. Света казалась ему пришелицей с другой планеты. Она была фантастически невежественна, он не уставал изумляться, как она сдала вступительные экзамены в институт, но при этом сильна каким-то собственным отношением к жизни. Фёдор Фёдорович не мог припомнить случая, чтобы она сомневалась, смущалась, колебалась да просто рассуждала вслух. Не опускалась она и до вранья, сколько Фёдор Фёдорович её не подлавливал. Света молчала, как будто не слышала. Фёдор Фёдорович в очередной раз убеждался, что он идиот. С меркантильными своими мыслишками, как бы подольше пользоваться этой девочкой, да чтобы не вставало в копеечку, он казался себе пигмеем, мышью, хрюкающей возле мешка с крупой. Света была выше его понимания.
Фёдору Фёдоровичу и прежде случалось признавать собственную ограниченность. Но то была, если можно так выразиться, ограниченность «вниз», — зачастую он не мог предположить, что люди могут опускаться столь низко, доходить в животных своих, эгоистических устремлениях до таких крайностей. В случае со Светой он тоже чего-то не понимал. Когда расставался с ней, то словно возвращался в другой мир, исполненный мелких страстишек, тщеславия, жалких услуг. Только что он смотрел на суету из невозможного, прекрасного далека. Света уносила с собой тайну. «Да может ли она заключаться в том, — ужасался Фёдор Фёдорович, — что в порочности, как в святости, не следует изворачиваться, лгать, носить маску, прикрываться высокими словами? Неужели всё истинное, неподдельное, как со знаком плюс, так и минус, сделалось в мире столь диковинным, что уже воспринимается как тайна? Так кто из нас хуже? Света — не думающая и не ведающая? Или я — грешащий и кающийся?» Выходило, он — не приставший ни туда и ни туда. Не холоден, не горяч, но тёпел, вспомнил Фёдор Фёдорович Библию, изблюю тебя из уст Своих…
Света сама никогда не звонила, не домогалась встреч. Домогался всегда он. Однажды, слоняясь без дела по городу, Фёдор Фёдорович сам не заметил, как оказался возле института культуры. Усевшись на неприметную скамейку, с которой был виден выход, он ревниво следил, с кем выйдет и куда пойдёт Света. Она, как ни странно, вышла одна. Но торжество Фёдора Фёдоровича было недолгим. Тут же подъехал «Москвич», в распахнутую дверцу которого Света и впорхнула в белом своём плаще, как бабочка. Фёдор Фёдорович узнал сидящего за рулём. Это был работник управления культуры, настойчиво призывающий драматургов выходить на магистральные проблемы современности, отказываться от изображения разных там любовных треугольников, супружеских измен, бытовых дрязг. «Так вот почему её не могут отчислить…» Фёдор Фёдорович вздохнул. Ревновать Свету было всё равно что ревновать ветер. «Да и как мне ревновать? Жениться не собираюсь, денег давать не хочу…» Получалось, обычное, в общем-то, человеческое чувство — ревность — в его случае оказывалось каким-то скотским. Ревнующий Фёдор Фёдорович был ещё гнуснее неревнующего. Он пошёл прочь, поклялся никогда больше не приходить сюда и, конечно же, вскоре опять пришёл.
Об упорядоченной работе при такой жизни не могло быть речи. Фёдор Фёдорович работал урывками, истерически. Кроме нескольких рассказов, понравившихся в редакциях, переделал сцену в последней пьесе. Речь там шла о правде. Один из героев утверждал, что правда вообще не нужна, ибо единой и неделимой правды в мире не существует. В мире существуют люди со своими частными интересами и идеи, призванные организовать жизнь людей, превратить хаотическое, броуновское снование индивидуумов в направленное одухотворённое движение, подобно тому, как стремится по проводам электрический ток. Какая-нибудь маленькая, случайная человеческая правдишка может опорочить большую идею, прийтись той самой ложкой дёгтя в бочке мёда. Вот почему во всём, что касается так называемой правды, необходима строжайшая дисциплина. Другой герой утверждал, что правда необходима полная, всеобъемлющая, какой бы горькой она ни была. Только в правде можно черпать силу, необходимую для борьбы за справедливость, только правда, как щит, заслонит от будущих ошибок. Был там и третий, который в прежнем варианте сцены помалкивал. Сейчас Фёдор Фёдорович вложил в его уста мысль, что, к сожалению, иной раз правда оказывается пагубной для личности, а именно, когда открывает бессилие отдельного человека перед обстоятельствами, невозможность в существующих условиях одолеть зло, добиться справедливости. Для одних это правда-трагедия, в редких случаях подвигающая на самопожертвование, неминуемую гибель. Для большинства же — правда умывания рук. Фёдор Фёдорович не без самодовольства подумал, что, вероятно, рассказами своими и пьесой открывает новую страницу в искусстве — пытается разобраться, что мешает человеку быть честным, жить по совести и справедливости. Но тут же и затосковал. Опять, опять он отмерял правду на аптекарских весах. Может ли его попытка быть честной, если он сам сознаёт, что не до конца честен? Что всё гораздо проще. Если человек отмалчивается, уходит в частную жизнь, значит, он трус и дерьмо! Стало быть, правда в том, чтобы заявить: мы трусы и дерьмо, а не искать извиняющие обстоятельства. В самом деле, никто от Фёдора Фёдоровича ничего не требовал, никто сверху не давил, вынуждая поступать, писать именно так, а не эдак. Он мог «так», мог «эдак» — это было его личное дело. Внутри сознательно избранного бессилия Фёдор Фёдорович пользовался полнейшей, почти невозможной свободой. Но поскольку был трусом и дерьмом, предпочитал писать «так» с аптекарски дозированными добавлениями от «эдак». «О, господи, ведь не один же я такой! — разнервничался Фёдор Фёдорович. — Если мне являются подобные мысли, значит, и другим тоже. Как бы сейчас ко времени пришлась моя пьеса! Так ведь опередят, опередят! Тот же Володька, сволочь! Как бы пробить её?»