Максим Кантор - Учебник рисования
— И узнавать я этой чепухи не стану. Я уже сегодня, Гриша, знаю то, что в Нью-Йорке не узнают никогда.
— И что же ты такое интересное знаешь?
— У меня мать похоронена на Востряковском, отец под Ростовом. Какой тут, к чертовой матери, Гран канал, какой Нью-Йорк?
— Искусство, Семен, — сказал Гузкин, — делается не на кладбищах, а в Нью-Йорке и Париже.
— Разве? Почему же там сейчас никаких художников нет? А на кладбищах — полно.
— Как это нет? — ахнул Гузкин. — В Париже художников нет? А Жоффруа Тампон-Фифуй? А Гастон Ле Жикизду? Ты просто их не знаешь — а знать надо.
— Это кто ж такие?
— Это, Семен, и есть современное искусство.
— Что ж они сделали такого?
— Тома можно написать! Тома! Да ты почитай Розу Кранц, она регулярно обозрения выпускает.
— Пример приведи.
— Гастон, например, — о, это очаровательный парень, абсолютно наш человек, брат по крови, if уоu know what I mean, — Гриша пересыпал свою речь иностранными словами, это нравилось ему самому и раздражало Струева, — Гастон устроил в Париже восхитительный перформанс: обмазал клавесин навозом и сыграл мазурку. В гостиной особняка на рю Греннель! Ха! Париж — требовательный город! Здесь у тебя спросят: а вы что новенького нам принесли? О, их не проведешь! Поверь, удивить парижскую публику непросто. Многие старались — и напрасно. Но Гастон ошеломил всех. Вообрази: Клавдия Тулузская (ты, конечно, слышал об этой семье, церемонные люди, поверь) — сама Клавдия Тулузская отплясывала мазурку под эту навозную музыку! Мы так смеялись! Оскар Штрассер — я познакомлю тебя с Оскаром, ты его полюбишь — хохотал так, что сел на пол.
— Над чем же вы смеялись? — спросил Струев. — Смеялись над чем?
— Как это: над чем? Не понимаю тебя, Семен, — сказал Гузкин, а сам подумал: уж, во всяком случае, было посмешнее, чем угроза облить меня бензином в выставочном зале. Вот то была шутка, понятная тебе, Струев. Однако воспитанный Гузкин запретил себе думать о некрасивом прошлом. — Мы смеялись, — сказал он терпеливо, — над парадоксами творчества, над забавной выдумкой. — А ведь он ревнует, наконец догадался Гузкин, самым банальным образом ревнует; привык в Москве быть первым, а здесь придется потесниться, — Гастон славится тем, что умеет из двух простых субстанций (навоз и музыка, например) создать третью — столь же первичную. Навозная музыка — разве было прежде такое явление? Разве художник — в своем роде не Бог?
— Идиот, — сказал Струев, — клинический идиот.
— Да, можно сказать и так! — Гриша принял слово «идиот» в качестве антитезы божественной природе художника, — можно сказать, что художник идиот. Шут! Циркач! Пусть так! Все мы — шуты, идиоты и демиурги! Оставим здравый смысл мещанам и партаппаратчикам! Ха-ха!
— А мы с тобой кого потешаем — не мещан разве? Раньше партаппаратчиков, теперь — мещан.
— Хоть Гитлера — не возражаю. Это провокативное искусство, которое будит мысль. И если я разбужу мысль в Гитлере или Сталине — буду доволен, — Гриша почувствовал, что разговор превратился в выяснение отношений. Он хочет показать мне — и себе в первую очередь, — что не зря остался в России. Как же все они, приехав оттуда, стараются, из кожи вон лезут, чтобы держаться независимо. Как они тщатся показать, что нет отличия между жизнью здесь и там. Оправдать свою лень, свою неудачу. Впрочем, что им остается, думал Гузкин. Не стану реагировать, подумал он. Только не поддаться этому развязному тону, не уронить себя. Гриша протянул руку к сигарам — порой имеет смысл закурить: дымовая завеса между собеседниками помогает. Да и сигареты Струева раздражали его; если уж в комнате накурено, пусть это будет благородный табак
— У тебя этот навозный рояль разбудил мысли, Гриша?
— Безусловно, перформанс натолкнул на размышления. Многое можно сказать, — сказал Гузкин неторопливо; он достал из хьюмидора красного дерева (подарок Сары Малатеста) превосходную «Гавану» (подарок Алана де Портебаля), обрезал сигару серебряной гильотинкой (подарок барона фон Майзеля), помял и покатал в пальцах, — очень многое можно сказать. Океан ассоциаций и параллелей. Безусловно, — он раскурил сигару. — Пых-пых. Разное приходит на ум. В частности, Гастон показал, что взаимодействие искусства и природы (т. е. музыки и навоза) невозможно. Полноценный продукт нельзя получить. Трудно слушать такую музыку.
— Неужели? — спросил Струев. — Расскажи еще одну мысль — ну, пожалуйста, расскажи.
— Не стану разговаривать в таком тоне. И вообще, если интересуют трактовки, читай Кранц. Или Шайзенштейна спрашивай. Я не теоретик.
— А их галиматью читаешь?
— С тобой все в порядке, Семен? — заботливо спросил Гриша. Пых-пых — дым упругими кольцами выстреливал из сигары.
— Устал.
— Понимаю, — полыхнул сигарой Гузкин, — конечно, устал. Жизнь у вас — по газетам сужу — собачья. Избрали этого, как его? Да-да, из гэбэшников, страшный человек, полагаю. Почему и говорю: перебирайся к нам.
— Устал, — повторил Струев и сам поразился, до чего искренне это прозвучало.
— Опять закрутят гайки, n'est pas? А искусство? Прекрасно в нашей профессии то — пых-пых, — что устал или нет, а приходишь в мастерскую и опять полон сил. Искусство — пых-пых — меня выручало всегда. За время, проведенное здесь — пых-пых, — случалось разное. Не думай, что все это — пых-пых — легко далось. Было непросто, пых. Однако искусство выручает.
— Что в нем проку.
— Как это? — спросил Гриша. Его не покупают, подумал он, вот и все. Пинкисевич говорил, что дело плохо, а я не поверил. И постарел он сильно. Ему бы надо ходить в фитнес-клуб, говорят, в Москве уже появились. Можно и здесь его отвести, вот хоть на рю Бернардинс, вполне приличный бассейн. Интересно, есть ли у него с собой плавки. В крайнем случае куплю ему плавки, не проблема. Не зная, как подступиться к спортивной теме, Гриша пыхнул сигарой.
— Какой прок в Ле Жикизду? Нельзя так говорить про коллегу. Существует корпоративная солидарность, — Гриша поднял предостерегающе сигару, — мы все — одна семья. — Впрочем, сказал себе Гриша, его можно понять: в «Русской мысли» Ефим писал, как у них там развиваются события. Несчастный — пых-пых — народ. Опять тирания, опять голубые мундиры, пых-пых. И все-таки надо себя вести в рамках, искусство тут ни при чем. — Разве мы раньше с тобой так говорили? Именно искусство и может спасти Россию.
— Мало ли что мы по малолетству говорили. Какой я художник? Какой ты художник?
— Не смей! — Гузкин сознательно не стал реагировать на выпад в свой адрес. — Не смей так говорить о своем творчестве. Без тебя русского искусства бы не было!
— Его и так нет, Гриша. И зачем оно?
— Сказать правду — пых-пых, — добиться понимания.
— Чушь собачья.
— Что же не чушь тогда? — пых-пых.
— Теперь уже не знаю.
— А раньше знал. И мы тебя слушали.
— Так послушай еще раз, дурак, — сказал Струев и схватил Гришу за плечо, но Гриша отодвинулся. Давно он не видел Струева, отвык от его агрессивной манеры, — я занялся искусством просто так, оно под руку подвернулось. Был бы камень, взял бы камень, какая разница? Мне все равно было чем ударить. Я взял то, что пришлось по руке, чем ловчее их бить. Понял?
— Кого — их?
— Много разных.
— Большевиков? — пых-пых.
— Большевиков тоже. Думал, что большевиков, а теперь без разницы. Ударить хотел — ничего больше. Взял, что рядом лежало, все равно было чем бить — палкой, бутылкой. Хватит, намахался.
— Теперь — бить не хочешь?
— Я больше ничего не умею. Но искусство уже ни при чем. Устал.
— Любопытно, — Гриша научился у Оскара аккуратной манере говорить слово «любопытно» тогда, когда разговор заходил в тупик, и позиция собеседника делалась совершенно неинтересной, — любопытно, пых-пых.
— Пойми, Гриша, — сказал Струев, — во всем должна быть логика, верно?
— Верно, — сказал Гузкин, и подумал: сейчас к деньгам перейдет. Взаймы? Струев никогда не попросит взаймы, к тому же знает, что я не дам, — пых-пых, — сказал он.
— Раньше — до нас, до того, как пришли мы, — тоже было искусство. Правда? Рисовали картины, вешали их на стену. Мы так не умеем.
— Отчего же, — сказал Гузкин, — и мы умеем. Просто мы не хотим.
— Разве? Умеем, как проклятые реалисты? Чтобы с душой нарисовать?
— Если захотим — отчего же нет?
— Не умеем, — повторил Струев, — не учились никогда и даже презираем картины. Такие, на стенах висящие картины мы презираем потому, что это не настоящее, а искусственное. Настоящее — это сама жизнь, правда?
— Допустим, пых.
— Настоящее — это мы сами, а то, что мы сделали, — менее настоящее, правда?
— Пожалуй.
— Зачем рисовать лимон на холсте, если можно лимон положить на стол?
— Верно. Ты всегда так говорил.