Максим Кантор - Учебник рисования
Между художниками состоялся следующий диалог.
— Ты надолго?
— Дня на три.
— Почему не останешься здесь, Семен? — спросил Гyзкин. — Насовсем. Помнишь слова Мандельштама? Не существует пути из бытия — обратно в небытие. Деньги у тебя, кажется, есть.
— Пригодились бы лет двадцать назад, — ответил ему Струев. — Дали бы мне в тридцать лет миллион, купил бы дом в Нормандии. Пейзажи бы малевал. Дали бы два миллиона в сорок лет, поселился бы в Лондоне, делал бы инсталляции. Мне скоро пятьдесят, Гриша. Поздно.
— Брось, какие твои годы, — сказал Гузкин, меряя его годы на свои, — весь мир твой.
— Думаешь, не все усы Джоконде пририсовали? На кой черт я миру сдался? Да и мне мир без надобности.
— Мир! — и Гузкин изобразил размахом рук огромность предприятия.
— Без надобности, — повторил Струев.
— Венеция без надобности? Париж?
— Стар я по курортам ездить.
— Не скажи. Венеция, Гран канал. Эти места будят мысль. У моей подруги палаццо на Гран канале, люблю туда съездить зимой, — Гриша не хотел хвастаться и потому сказал скромно, как только мог, — летом — туристы, жара. А я люблю приезжать зимой, — он не удержался и добавил, — мы живем напротив дома Байрона.
— Не скучно?
— Посидеть в кафе на Сан-Марко — скучно? Ты говоришь: возвращайся домой. А это и есть наш дом, Семен. Понимаешь? Мы жили чужой жизнью а теперь пришли к самим себе. Приезжай — тебя как родного полюбят.
— Кто же меня полюбит?
— Интеллектуалы, наш круг. Люди одной с нами крови. Атмосфера общения, n'est pas? Побродишь вдоль каналов, как Байрон, — Гриша Гузкин стал перечислять знаменитостей, наезжавших в Венецию и бродивших вдоль каналов, как Стравинский, Дягилев, Бродский, Рескин. — Рескин, — заметил Гузкин, — жил в районе Дорсодуро, напротив Джудекки, — слова эти ласкали слух; приятно произнести «Дорсодуро» и «Джудекка». Дескать, бывали, нет? — Я люблю по Дорсодуро пошататься. Абсолютно нетуристический район, — и Гриша, развивая мысль своего несостоявшегося тестя, объяснил преимущества районов, не охваченных туристическим бизнесом: Марэ, например, или Дорсодуро. Это отнюдь не Латинский квартал, совсем нет, японцев с фотоаппаратами там не встретишь.
— Кто такой Рескин? — удивился Струев. — Эмигрант вроде тебя?
— Я не эмигрант, — сказал Гузкин, делая ударение на каждом слове, — а Рескин был философ искусства, или, как сказали бы сегодня, культуролог.
— Рескин, Гузкин, — я подумал, вы родственники.
— Рескин давно умер, — пояснил Гузкин необразованному Струеву, — но и среди живых есть замечательно интересные личности.
— Не хуже Рескина? — спросил Струев; непонятно было, насмешка это или наивный вопрос.
— Что ж, среди наших друзей есть люди исключительные. Они навещают меня в Венеции, — Гузкин хотел назвать Ле Жикизду, Ростроповича, Умберто Эко, но сдержался. Воспитанный человек не хвастается знакомствами, подумал он. Да, я друг Ростроповича, и что с того? Да, я летаю к нему на канцеры, и мы в его артистической уборной сидим и пьем водку. Да, я мог бы и об этом рассказать — другой на моем месте обязательно рассказал бы, что пьет водку с Ростроповичем. Я же не буду делать из этого факта особого события. При том образе жизни, который я веду, это в порядке вещей — иметь друзей такого калибра. Скромный человек промолчит.
— И что же вы там делаете? Собираетесь — и водку пьете?
— Почему же именно водку? Чаще тосканское вино.
— Какая же разница?
— А ты приезжай, попробуй. Мы вечерами ходим в тратторию «Джанни», как раз рядом с домом Рескина. Чудное место, с колоритом, с характером. Сам Джанни — простой трактирщик — и, представь, тянется к культуре. Собираются милейшие люди, — и Гриша рассказал про министра русской культуры Аркашу Ситного, его заместителя Голенищева, культуролога Розу Кранц, про тех, что останавливаются у них и вечерами хаживают к Джанни, поют итальянские песни и пьют тосканское. — Кого только не встретишь в Венеции, — пришлось рассказать и про Ле Жикизду с Ростроповичем, но сделал это Гриша деликатно, без нажима; просто друзья — ничего особенного, такие вот завелись друзья. — Поэт Бродский, — закончил Гриша свой рассказ, — каждый год в Венецию ездил.
— Ну и дурак.
— Бродский — дурак? — Гриша даже привстал. — Ты думаешь, что говоришь? Ха-ха! Бродский — дурак! Ну и ну!
— А разве умный? — спросил Струев, который читал два стихотворения и те сразу же позабыл. Ему нравилось дразнить Гузкина.
— Умен ли Бродский? — Гриша вспомнил, как Ефим Шухман называет Бродского великим стоиком. — Не нам решать — его мир признал. И потом: неужели ты не принимаешь стоицизм Бродского?
— В чем стоицизм выражается? В поездках в Венецию и в тосканском вине?
— В стихах, — сказал Гузкин, — ты их читал?
— Как-то случая не было.
— Сейчас, сейчас, — Гузкин хотел пойти к книжным полкам, но Струев остановил его.
— Пожалуйста, не надо.
— Я наизусть прочту. Сейчас, вот сейчас, — и Гриша прочел любимые строчки, те, которые читал Барбаре во время прогулок по Рейну и позже — Клавдии подле камина на рю де Греннель. Он прочел их немного равнодушным, монотонным голосом, как читал их сам поэт, подчеркивая стороннее отношение к действительности — отношение мужественного наблюдателя, изгнанника и гражданина мира. Строчки эти, как казалось Грише, проникали в сердце.
— Скучно, — сказал Струев, — и нудно. Зачем ты так долдонишь?
— Бродский — скучно? Венеция — скучно?
— Очень.
— А Нью-Йорк? Тоже скучно? Ха-ха! Нью-Йорк — знаешь, как про него говорят? — это город, где сегодня забудут то, что ты узнаешь только завтра.
— И узнавать я этой чепухи не стану. Я уже сегодня, Гриша, знаю то, что в Нью-Йорке не узнают никогда.
— И что же ты такое интересное знаешь?
— У меня мать похоронена на Востряковском, отец под Ростовом. Какой тут, к чертовой матери, Гран канал, какой Нью-Йорк?
— Искусство, Семен, — сказал Гузкин, — делается не на кладбищах, а в Нью-Йорке и Париже.
— Разве? Почему же там сейчас никаких художников нет? А на кладбищах — полно.
— Как это нет? — ахнул Гузкин. — В Париже художников нет? А Жоффруа Тампон-Фифуй? А Гастон Ле Жикизду? Ты просто их не знаешь — а знать надо.
— Это кто ж такие?
— Это, Семен, и есть современное искусство.
— Что ж они сделали такого?
— Тома можно написать! Тома! Да ты почитай Розу Кранц, она регулярно обозрения выпускает.
— Пример приведи.
— Гастон, например, — о, это очаровательный парень, абсолютно наш человек, брат по крови, if уоu know what I mean, — Гриша пересыпал свою речь иностранными словами, это нравилось ему самому и раздражало Струева, — Гастон устроил в Париже восхитительный перформанс: обмазал клавесин навозом и сыграл мазурку. В гостиной особняка на рю Греннель! Ха! Париж — требовательный город! Здесь у тебя спросят: а вы что новенького нам принесли? О, их не проведешь! Поверь, удивить парижскую публику непросто. Многие старались — и напрасно. Но Гастон ошеломил всех. Вообрази: Клавдия Тулузская (ты, конечно, слышал об этой семье, церемонные люди, поверь) — сама Клавдия Тулузская отплясывала мазурку под эту навозную музыку! Мы так смеялись! Оскар Штрассер — я познакомлю тебя с Оскаром, ты его полюбишь — хохотал так, что сел на пол.
— Над чем же вы смеялись? — спросил Струев. — Смеялись над чем?
— Как это: над чем? Не понимаю тебя, Семен, — сказал Гузкин, а сам подумал: уж, во всяком случае, было посмешнее, чем угроза облить меня бензином в выставочном зале. Вот то была шутка, понятная тебе, Струев. Однако воспитанный Гузкин запретил себе думать о некрасивом прошлом. — Мы смеялись, — сказал он терпеливо, — над парадоксами творчества, над забавной выдумкой. — А ведь он ревнует, наконец догадался Гузкин, самым банальным образом ревнует; привык в Москве быть первым, а здесь придется потесниться, — Гастон славится тем, что умеет из двух простых субстанций (навоз и музыка, например) создать третью — столь же первичную. Навозная музыка — разве было прежде такое явление? Разве художник — в своем роде не Бог?
— Идиот, — сказал Струев, — клинический идиот.
— Да, можно сказать и так! — Гриша принял слово «идиот» в качестве антитезы божественной природе художника, — можно сказать, что художник идиот. Шут! Циркач! Пусть так! Все мы — шуты, идиоты и демиурги! Оставим здравый смысл мещанам и партаппаратчикам! Ха-ха!
— А мы с тобой кого потешаем — не мещан разве? Раньше партаппаратчиков, теперь — мещан.
— Хоть Гитлера — не возражаю. Это провокативное искусство, которое будит мысль. И если я разбужу мысль в Гитлере или Сталине — буду доволен, — Гриша почувствовал, что разговор превратился в выяснение отношений. Он хочет показать мне — и себе в первую очередь, — что не зря остался в России. Как же все они, приехав оттуда, стараются, из кожи вон лезут, чтобы держаться независимо. Как они тщатся показать, что нет отличия между жизнью здесь и там. Оправдать свою лень, свою неудачу. Впрочем, что им остается, думал Гузкин. Не стану реагировать, подумал он. Только не поддаться этому развязному тону, не уронить себя. Гриша протянул руку к сигарам — порой имеет смысл закурить: дымовая завеса между собеседниками помогает. Да и сигареты Струева раздражали его; если уж в комнате накурено, пусть это будет благородный табак