Матиас Энар - Вверх по Ориноко
Жоана сразу засуетилась, принялась что-то прибирать, расставлять по местам — книги, какие-то вещички в своей небольшой комнатке, захлопотала на кухне, а я сел рядом с Юрием, который по-прежнему смотрел в потолок.
— Что-то не ладится? — спросил я.
— А ты поставь себя на мое место, — отозвался он.
Я не ждал, что он мне ответит, и удивился — ответу и его нелепости. Больше спрашивать мне не захотелось. Сейчас, мне кажется, я наконец понял, в чем дело; после долгих споров и разговоров с Одой, после мучительных размышлений я, отгоревав и сняв траур, похоже, начал приближаться к истине: да, такое возможно, человек может помрачить себе разум, он способен, не теряя рассудка, впасть в безумие; не умея найти ответ на сжигающие его вопросы, он может просто отдаться страданию.
Юрий на секунду крепко зажмурился, будто едкий дым попал ему в глаза.
— Пошли, Игнасио, нам пора, — сказал он совершенно неожиданно.
Встал с дивана и, больше ничего не прибавив, направился к двери. Жоана стояла на пороге кухни и смотрела на нас, он на нее и не взглянул.
Зачем он дожидался ее, если хотел уйти, подумал я. Или он ждал меня, поди догадайся.
Мне-то совсем не хотелось уходить, но я конечно же тоже вышел вслед за ним, а он как обычно помчался вниз через две ступеньки; я спускался медленно, чувствуя на душе тяжесть, дружба наша умерла, сказать мне ему было нечего, а слушать его я больше не хотел, я прекрасно знал, что он скажет, начнет с того, что будет винить всех вокруг, и ее тоже, потом опять заговорит о себе, начнет поносить, судить и жалеть себя, казниться, горевать о незадавшейся судьбе и будет ходить и ходить по этому порочному кругу, не в силах вырваться за его пределы; Юрий расшибался всегда об один и тот же камень: шарил вокруг себя, как слепец, в напрасных поисках смысла и цели, но, если жизнь или смерть совали ему эти смысл и цель прямо в руки, он отшвыривал их, объявлял абсурдом и продолжал искать, все дальше, все глубже, ожидая озарения и просветления, и снова напрасно, потому что не верил и в озарения тоже, а вертел по собственному почину свое колесо, как белка, в полной темноте и безнадежности, отвергая здравый смысл, ничего не находя в проглоченных наспех книгах, вот что я думал о Юрии, и если не знал всех привходящих обстоятельств, то прекрасно видел болезнь, от которой он не желал выздоравливать, и вот, спускаясь вслед за ним по лестнице, я мучился вопросом: почему с такой готовностью оставил Жоану и потащился вслед за ним? И тут мне на миг показалось, что все случившееся, все, что происходило с нами до этой минуты, делалось по его указке, он поставил этот спектакль и заказал музыку, он, слепец, надумавший стать хореографом.
Уже на улице, по дороге домой (он жил на Батиньоль, а я на площади Перейр, мы шли в одну сторону), он, как часто бывало, заговорил о больнице, о сердечных клапанах, которые предстояло завтра оперировать, аневризме аорты, температуре, возрасте, смертности, загрязненности, о ночи, звездах, жаре. Ни единым словом он не обмолвился о Жоане, своем поведении, лежании на диване, нашем бегстве, он спокойно беседовал со мной, а я пытался понять, почему мы ушли от нее, с какой целью, какой был в этом смысл и почему я иду с ним, зачем его слушаю; завтра я снова вернусь в больницу, думал я, к своим больным старичкам, завтра в десять у меня тоже сложная операция, да и потом дел будет невпроворот, и мне туда совсем не хочется раньше завтрашнего дня, на такси я был бы уже дома, за каким дьяволом я за ним потащился, мы пешком дошли до площади Клиши, вокруг автобуса толкались туристы, высаживались или, наоборот, садились, спешили в «Мулен Руж» или только что оттуда вышли; я пятнадцать лет живу в Париже и ни разу не был в «Мулен Руж», странно, что я сейчас об этом подумал: за пятнадцать лет ни разу не был ни в «Лидо», ни в «Мулен Руж», для меня эти парижские достопримечательности находятся вовсе не в Париже, а в другом, параллельном мире, и тут я вдруг понял, что мир, где живет и мучается Юрий, для меня точно так же недосягаем и недостижим, я вижу Юрия, слышу, что он говорит, но мне до него не дотянуться, как ему не дотянуться до меня, он нас не видит, он может только руками в перчатках разбирать и собирать тела, но ничего этим не достигает, не сдвигается с места, машет руками, перебирает ногами, все впустую, он ищет какую-то особую материю и поэтому всегда один, всегда в хищной темноте безнадежности, по ту сторону стеклянной стены, прозрачной, но непреодолимой, вот почему, шагая рядом со мной, он один, окончательно, неизбывно один, и мне вспомнилось стихотворение Тагора, Юрий продолжал говорить о сердечных желудочках, восстановлении кровотока, «я пью поцелуями красоту, сказал Тагор, красота ускользает, и я умираю».
Юрий хотел поговорить со мной, я чувствовал, догадывался, что он увел меня, собираясь поговорить о Жоане и о том, что мучило его все последние дни, но не смог преодолеть гордыню, стекло оказалось слишком толстым, он мог о него только колотиться, «не может тело взять сокровище души».
Мы миновали площадь, и я понял, что он ничего мне так и не скажет, медицинский поток иссяк, мы шли молча, он, наверное, пытался, искал, как же мне сказать то, о чем я и так догадывался, но не мог, у него не получалось, а хотел он мне сказать, что он, призрачный, несуществующий Юрий, разрушающий своим небытием и ее, и себя, принял решение; ничего у него не выйдет, подумал я и на бульваре Батиньоль вежливо попрощался с ним, остановив такси.
Вконец потерявшись, он смотрел, как я сажусь в машину, едва слышно пробормотав: «Пока».
Глава 24
В каюте, сотрясаемой грозой, озаряемой вспышками молний, в тесных объятиях призраков, перекатываясь туда и сюда из-за бортовой качки, она мучилась головной болью и приступами тошноты. В какой-то книге она читала, что нет на свете ничего страшнее морской болезни; даже моряки сходят от нее с ума и прыгают в воду, лишь бы избавиться от мучений; водяные брызги, обдавая иллюминатор, намочили постель, и у нее мелькнуло ощущение, что она в Атлантическом океане, плывет на каравелле, перевозящей рабов; когда каравелла причалит к берегу, когда она выйдет из тьмы трюма, какой святой протянет ей руку помощи — сам святой Петр или святой Христофор, на плечах переносящий страждущих через реки, а может, Гермес, покровитель беглецов и провожатый теней в царство мертвых, попирающий ногами змей, или они все втроем — у причала будут стоять смиренный чернокожий носильщик, добродушный странник-великан и лукавый, не внушающий доверия капитан с безупречными манерами; а может, придут святой Марк, святой Георгий и святой Николай — аристократ, воин и купец; легенда гласит, что они умиротворили разбушевавшиеся волны, усмирили грозу, встав втроем на песчаном берегу перед свирепыми валами под черным небом, они справились с бурей и ее демонами, которые грозили утопить город; кто из них придет ее встретить, когда ее, как других рабов, осенит ослепительное сияние Нового Света, кто принесет в дар оставленных в прошлом языческим богам ребенка, которого она ждет; она не забудет исчезнувшее, вырастит его в почтении к бывшему, прочитает ему жития всех этих добрых святых, расскажет, что с ними случалось, да, я расскажу тебе, у меня болит голова, меня тошнит в трюме этого парохода, но я говорю с тобой, догадываясь, что ты уже есть во мне, надеясь, что ты уже есть, желая, чтобы ты во мне был; разве будущее может стать дорогой в прошлое, но ты нить, которая привязывает меня к прошлому, хотя тебе только предстоит родиться, и я знаю, у меня предчувствие, что ты лишь мое воображение (на самом деле желание порой превозмогает телесность и берет над ней верх), женщины обычно знают это, и я тоже знаю, что ты — мое стремление протянуть ниточку назад, к прошлому, желание найти опору, ограждение, вернуться к матрице; как было бы все просто, я вернулась бы к истокам Ориноко, как когда-то вернулся мой отец, вернулась бы с тобой в животе, устроилась в речной долине, взрослая, вернувшаяся в детство, к тем, кто меня породил, и укрепила бы сразу два корня; безымянная нежность, переполняющая меня, которую я дарила мужчинам, наконец обрела бы цель и смысл и завершила бы свое странствие, но мне больно, мне нестерпимо больно, потому что я знаю, я чувствую, ты погибнешь в фаянсовом белом тазике среди сгустков черной крови, это правда, но кроме правды есть история, есть легенда, я рожаю ее на этом вот корабле, измученная рвотой, болью и слезами, счастливая теплой памятью о тебе, затаившемся у меня в животе; хорошо бы, уцелело хоть что-то от чувств, которые тебя породили, клеток, которые тебя создали, от влажности, в которой ты спрятался и потихоньку растешь, пусть останется повесть, которую я рассказываю тебе, твой отец, сквозящий листок на ветру, хрупкое стекло, все в трещинах, ему все в тягость, даже страждущие тела, он вскрывает их скальпелем, не открывая никаких тайн, твой отец, которого я вижу только во сне, ласковый и спокойный, все знающий, он повез бы тебя в свою страну, далекую, удивительную, успокоил бы тебя, взяв на руки в ночи, которая обняла бы тебя, вы оба не хотите умирать, уходить, и я тоже, я цепляюсь за свой живот, хоть ты и не прячешься там больше — ты соскользнул, упал, — а я цепляюсь за карманный компас, надеясь сориентироваться в пространстве, за нож, он у меня в сумке, он защитит меня от мужчин и опасных хищников, цепляюсь, несмотря на боль и морскую болезнь, за этот пароход, что везет меня на Юг, чтобы я началась снова, возродилась, стерлась, исчезла и опять появилась на свет в девственном и ничейном краю. Я потеряла тебя и опять тебя создаю, я бьюсь за тебя.