Николай Кононов - Похороны кузнечика
И страдать стоило только из-за этого.
Теперь я могу всмотреться, никуда не спеша, в ту фотографию, где мы с бабушкой запечатлены в городском саду «Липки».
За нашей спиной черно-белые, но в действительности, я это хорошо помню, чайные розы на клумбе, почва искусно прикрыта ковром мха, долго сохраняющим темные пятна следов дурно воспитанных детей, так как зелень в местах давления грузно чернеет, делается, как говорит бабушка, волглой.
Мы сидим на легкой лавочке с деревянными боковинами.
В этот полуденный миг нас заснял пожилой фотограф.
И важен не этот факт запечатленной, удалившейся и растаявшей вдалеке жизни, а тот необыкновенный взгляд, исполненный насыщающей нежности, уловленный пенсионером с «Зорким» на груди, ведь бабушка в этот миг перевела лучи своих глаз на объектив его аппаратика, и он, этот дорогой взгляд, пролетев сквозь систему розово-синих линз, обжигая чудесно восприимчивую эмульсию пленки и, испытав три или четыре превращения, оставшись на прямоугольнике фотографии, по сей день каким-то чудесным нерукотворным образом лучится оттуда для меня и мне щедрой нежностью.
И я могу теперь, не отводя глаз, смотреть, если так можно сказать о взгляде, вглядываться прямо в него.
Этим и объясняется всеобщая страсть к фотографиям, болезненное желание стяжать не милые и дорогие черты, а взгляды, вдруг остановленные при помощи химических фокусов. Взгляды, с которыми можно хотя бы в таком законсервированном варианте встречаться своими глазами, не отводя своего взора, как это бывает в действительной жизни, переживая невыносимый прилив крови к щекам или колотье в левой стороне груди.
Вот эти странные вещи, лишенные вещественности, ставшие не просто иллюзией вещей, иллюзией взгляда, а доподлинно воплотившиеся в иллюзию иллюзий, – их уже нельзя испытать реальностью, так как мы уже удалены от нее, от той, каковой она была вчера или минуту назад.
Реально лишь отсутствие, говорящее с нами на языке следов, потерянных волосков, холмиков пыли, обгорелых спичек, завязанных ленточек, а этому языку вовсе не нужна обоюдность.
Реально лишь то, что последний ливень оставил на оконном стекле различимые прозрачные в пыльном поле линии, и они нервной штриховкой чуть занавесили косный теплый вечерний свет, проливающийся на наше ирреальное занятие.
Мне кажется, этот свет как продолжение какого-то необычайного взгляда, взирает на нас, продолжая его и для.
Но это уже на периферии.
21
Мама изредка бросает на меня взгляды, и они, должно быть, бегут по мне, как белки по древесному стволу, быстрые, как эти зверьки. Я их чувствую, но не корой, не кожей, не одеждой, по которой они, наверное, стремглав пробегают, а, пожалуй, лишь по тому, что у меня чуть теплеют мочки ушей в тот миг, когда она тайно на меня поглядывает.
И по этим волнам смущения и неудобства я догадываюсь, что она на меня взглянула, подавляя все свои чувства, переживаемые ею сейчас, не обнаруживая их ни мимикой, ни жестами.
Мне теперь понятно, почему я не мог посмотреть ей в глаза, боясь наткнуться на точное внятное страдание, покоящееся в горячей сокровенной глубине ее влажного взгляда, боясь обнаружить чуть пожелтевшие от этого страдания белки, тяжелые завесы век, которые, я знал, так подозрительно спокойны, так разительно тяжело полуопущены по сравнению с хаосом редких беспокойных движений ее рук над сумбуром мелких фотографий, перебираемых нами уже, кажется, в третий раз.
Фотографий много, очень много, их десятки и сотни, и кажется, что к просмотренной, отодвинутой вбок груде можно прибавить еще одну карточку или не прибавлять еще вот эти две, можно остановиться, не идти дальше мимо этого собранного за долгие годы строя изображений.
Теплое чувство жалости приводит все сиюминутные впечатления, обезволенные, потянувшиеся чередой за караваном фотографий в умиленное состояние; и я сам удивляюсь своему умилению, но не нахожу в себе сил сосредоточиться на этом удивлении и вспоминаю лишь ряд подробностей, к которым можно прибавить еще одну или две изжитые неопасные случайности, и они так надежно заслоняют меня и от моего умиления, и от всего того ужаса, что я так тщательно и тщетно описывал выше.
22
А вот и шкатулка, большая, милая, своей мещанской формой похожая на разбитое сердце, потемневшая в сумерках коробка, набитая связками пуговиц, напоминающих мне то летний развал овощей, то нитки сушеных пыльных грибов, то что-то еще, а что – неважно.
О, будем вспоминать только хорошее.
То и это, вдруг ловя себя на том, что уже через полминуты вспоминаем совсем другое, третье, пятое, и пошло-поехало, и наконец я ловлю себя, что не проговариваю про себя целиком даже названия предметов, которые припоминаю, а, словно быстро мужающее растение в учебном фильме по ботанике, чуть шевелю руками, и это шевеление означает, в сущности, не меньше, чем означают озвученные нашими голосами вещи, так легко наползающие одна на другую, так газообразно друг друга сменяющие.
Будем вспоминать платья и пальто, будем восстанавливать их всегда приталенный чудный рюмочный крой, зимнее темное полярное нутро, пещеры рукавов, куда можно было селить плюшевых, полысевших от моей неуемной любви медведей с вышитыми носами и стеклянными очами диабетиков, пропустивших инъекцию. Вспомним фонетически аккуратные имена портних, ясные и опрятные, как петельки, обметываемые ими, кокетливые, как потайные застежки на боку. Я не припомню, чтобы хоть одну из них звали Лукерья или Дарья, а лишь Эллочка, Таточка, на худой конец, Фирочка.
– Это от костюма из креп-жоржета, его Фирочка шила, – говорит мама, теребя что-то, какой-то изумрудно-зеленый клок.
Или же она этого не говорит, а говорилось это ею когда-то, а Фирочка, как известно, обшивала всех франтих Саратова.
Действительно же куда важней не это упомянутое мамой нежное имя портнихи, этой швеи, что всегда-всегда опаздывала к названному ею же сроку, заставляя маму задумчиво листать нутро платяного шкафа, словно книгу с тряпичными страницами, но, опаздывая, она, наша швейка, все же поспевала к самому нервному краю этого срока – к чьему-то юбилею, к какой-то премьере, пришивая что-то уже на нарядившейся маме перед зеркалом у нас дома; так вот, куда важнее междометие, произнесенное мамой в конце фразы, оно украсило ее, словно фонтан – прямую парковую аллею, тем мгновенным всплеском несочетаемых звуков, не существующих в русском языке, в виде того странного азиатского, докультурного созвучия, которое она из себя так внятно выплеснула.
То есть, понял я, ее душевное состояние не могло было быть адекватно выражено обычной нормальной фразой – наверное, сказать об этом было бы ей больно, тяжело, просто немыслимо, как, вероятно, и помыслить о своем состоянии было бы ей тяжко; и вот появлялась эта фонетическая закавыка, извлеченная из какого-то глубокого черновика языка, отражающая это черновое, перемазанное, непроясненное, но подлинное качество переживаний, такое же истинное и наличное, как шелковистая нежность замши с тыльной стороны лоскута меха каракуля, вдруг попавшего в мою руку.
Так вспомним мокрый под перхотью снега воротник, пахнущий только что сквашенной капустой.
Вспомним кудри неснашиваемого бессмертного каракуля, он кучерявится до сих пор серыми сердитыми, но такими нежными на ощупь бурунчиками Баренцева моря.
Прижмем его к лицу, как и нелепо уцелевшие кружева отделки исчезнувшего «шикарного» платья со случайным зловредным йодистым пятном, словно незакрывающейся раной, отверстым сквозным ранением.
Будем все это мусолить, теребить, гладить, жать, тискать, проверяя на отзывчивую прочность, являющую нам тень целокупности той вещи, как и того времени, чья прочность на наших глазах сутки назад была так удручающе попрана и изжита.
Все это мы восстановим по останкам, остаткам, маленьким сколам, доставшимся нам от тех давних вещей, – перламутровых, черепаховых, костяных, матерчатых, меховых, пластмассовых, стеклянных.
Мама ловко прихлопнула шлепанцем метнувшуюся вбок рыжую блестящую байдарочку таракана быстрым сильным шлепком. Как будто ничего не произошло. Она откинула, отшвырнула этот расплющенный гадкий жирный плевок в тень, в угол подальше.
О, какая напрашивается метафора.
Разложим эмпирический хаос в строгие эстетические соразмерные ряды...
Мы почти не разговариваем...
Мы лишь меняемся редкими легкими депешами междометий, открытками всяких вводных народных слов, стоящих в интонационной отдельности, не утяжеленных фразой, которую мы не произносим, но сообща подразумеваем.
Оседлые жилища всех наших с мамой «ох», «хм», «вот-вот», «да-да» в бурой кочевой умолкшей степи успокоенной внутренней речи, где в полном покое молчания можно различить телеграфные нитки, все-таки ползущие и связывающие нас.
И, увидев, уясним умиротворенную метафизическую степь, может быть, с прозрачной кисеей дальнего ливня, символизирующего слезы.