Николай Кононов - Похороны кузнечика
И я уже не смог захотеть...
Не смог захотеть поцеловать на другой день ее лоб с такой силой отталкивания, с какой меня позже тянуло приложиться губами к этому стянутому с ее головы хрупкому непрозрачному пакету, как к плащанице, хранящей след Иисуса.
И обращение с бабушкиной головой, лицом, несмываемым следом тлена в самом уголке ее губ было сродни, пожалуй, оберегающим совсем не брезгливым попыткам сохранить как можно дольше теплым, румяным и свежим большой пирог, чтобы только дождаться завтра, чтобы... дождаться завтра, обернув пирог газетой, полотенцем, оставив его томиться, дожидаться своего часа в первозданной свежести, которая для него и есть красота...
Но теперь к помойному баку, к этой дарохранительнице, этому реликварию мне уже не подступиться...
– Пойди выкини скорей все это, – говорила тогда мама, обращаясь куда-то в пространство, а не ко мне, о каких-то предметах глухим голосом, произнося слова как бы внутрь самой себя, сдерживая дыхание, словно перед приступом тошноты, будто она только что глотнула невидимого печного жара.
Я чувствовал себя соучастником преступленья.
Ведь я не испытывал положенного в таких случаях отвращения.
И позже, задумываясь над темой сердечной метафорической раны, телесного шрама, эротического влажного разреза, я понимал также и природу испытанного мною тогда непреодолимого вожделения к тем уничтожаемым, моментально «кремируемым» вещам как тягу к эквивалентам изжитой, то есть убитой, то есть умерщвленной, любви, которую я так сильно и страстно питал в детстве к бабушке в тот миг, когда она держала меня за ручку перед мерцающим синей слезой объективом фотографа в городском садике «Липки».
И именно прикосновение к бабушкиной руке, а потом и ладоням тех, кого мне удавалось полюбить, к их запястьям, предплечьям, но особенно к сухим или влажным бугоркам ладоней аккумулировало для меня позже весь неизживаемый опыт сердечной нежности.
Ведь он наплывал на меня вдруг с какой-то дикой необоримой силой, полное подчинение которой приходилось столько раз откладывать, как и исполнение вожделенного, влажного лижущего действия, без которого любой акт любви был для меня сухим, куцым, неполным, несмотря на все положенные в этом деле прочие мнимые победы.
И мне порой казалось, что эта тяга, с которой я ничего не мог тогда поделать, родилась многим раньше меня, живет во мне, как шум теплого моря, как гул взволнованной речи, – где-то на самом донышке внутреннего особенного слуха.
И достаточно лишь только надвинуться глубокой тишине, чтобы она, эта тяга, стала шуршать своими терками, скребками или прочими нехитрыми инструментами.
С этой чертой, с этой личной потенцией, склонностью к такому преломлению, ничего ведь нельзя сделать, она главенствует в моем душном душевном месиве так же, как и та, другая, скрытая черта, что управляет всеми моими желаниями, вожделениями и возможностями.
Мне кажется иногда, что я зажевал краешек этой перепачканной простыни, хотя я точно этого не делал, но когда думаю об этом, то не могу избавиться от предательски странного сухого и горького привкуса хлопка.
Да-да, догадался я позже, это все произрастает на одном темном огороде из одной, так сказать, темной, не поддающейся сосредоточенному воздействию тяжелой почвы, из единого скаредного слоя, не насыщаемого ничем гумуса, ничем не утоляемого до конца, требующего орошения слезой или слюной, что почти одно и то же.
Точнее выразиться мне уже почти больно.
Да...
Может быть, мне и хотелось именно этого смещенного и странного, позорного, на взгляд чужого человека, касания, причастия оттого, что отрезок жизни, обнаживший эти пребывавшие во мне подозрительные и осуждаемые желания, был помещен в какие-то особенные напряженные выгнутые связи, в какую-то сумятицу и неразбериху, и когда все-все, как я уже говорил, повернулось ко мне своей ущербной смертной стороной, то все стало выступать в роли метафор, освободясь от своих прямых обыденных, бытовых функций.
Еще бы!
Оказалось возможным из дверцы платяного шкафа, стоящего в темном коридоре, соорудить наскоро смертный одр, а из миски, в которой столько лет, не замечая ее, полоскали посуду после утреннего и вечернего чаепитий, сделать, наполнив ее песком, пресс для живота, чтобы он на душном ночном сквозняке не вздулся.
Да мало ли что из чего можно было сделать, а сделав, предъявить к опознанию по совершенно иному, несвойственному этим безобидным вещам качеству.
Почти что все из всего, что было в доме.
Почти что все из всего...
Да и из меня, и из мамы...
Но самое неприятное, отталкивающее, мерзящее во всем этом было то, что мы не рассчитали-таки при этих обстоятельствах своих сил, ведь мы так долго сосуществовали со смертью в предельном состоянии нашей все же не готовой к этому психики.
И предугадываемые действия, которые, вроде бы стройные и ладно подогнанные, должны были в сумме сложиться в арочный высокий мост, что изогнувшимся жестом минует это гибельное место, – так вот, они не сплотились в легкую и прочную архитектурную форму поступка, а рухнули шумной истерической грудой и погребли нас в своем жестокосердном сумбуре и почти преступном хаосе.
И уже ничего нельзя было, как я понимал позже, сделать с неопознаваемым, неатрибутированным, невесть откуда взявшимся чувством липкой клеенки.
Оно не покидало кожу моих ладоней и холодило подушечки пальцев. И нельзя было ничего сделать с психиатрическим наличием этой несуществующей клеенки, на которой лежала бабушка, клеенки, которую, клянусь, я ни разу не трогал за тот отрезок времени, к которой, ей-богу, так ни разу даже случайно не прикоснулся.
Это происходило, как я понял потом, из-за той так долго здесь описываемой бесконечно малой величины e, отделяющей проницаемым рубежом живое от мертвого, воссоздающей при этом иллюзию недавнего ощущения холодной мылкой химической поверхности, никогда мной не осязаемой, но так как рубеж этот перейден, то сказать с уверенностью о качестве своих чувств нельзя, так как они уже задушены, они обтянуты тонкими резиновыми перчатками брезгливости, обмотаны до глаз, словно от микробов, марлевыми повязками чистоплюйства.
Холодную липкую замкнутую внутреннюю поверхность, испод своей кожи, отграничивающей меня, мое тело, очевидно принадлежащее мне, но и явно неотъемлемое от всей дичающей, впавшей в полный хаос действительности, – вот что я ощущал в то время, когда пытался поправить каким-то невероятным образом, согласно странным силам, сползающее с совершенно неподвижного бабушкиного тела одеяло, но, словно внешним оком, я как бы со стороны замечал тогда себя, держащего край этого покрова и ничего не делающего с ним в явном тупом ступоре, и только чувство колкой шерсти, доставшееся таким вышеописанным образом, преобладало в этой якобы соболезнующей сцене, увиденной мной со стороны или, точнее говоря, воровски подсмотренной, засеченной в узеньком зеркальце, вправленном над диванной полочкой.
С полной уверенностью я не могу сказать – чувствовал ли я это или же видел в мутной пятнистой и ущербной амальгаме с черными, как бы тленными, редкими нестираемыми проталинами, поразившими изнанку стекла.
19
Долгое предстояние вместе со смертельно больным человеком той диффузной пленке, тому проницаемому, как оказалось, пределу, вызывающее такой степени фиксацию на этом удаляющемся от нас человеке, порождает совсем иной мир – с другими свойствами, качествами и, самое главное, проекциями, где, может статься, самое главное свойство – именно сила сосредоточения всех мыслей на этом вот объекте, удаляющемся в близкий, почти осязаемый туман.
И качество, порождаемое этим свойством, – те резиновые перчатки отчуждения, брезгливо обобщавшие все тактильные свойства всех доступных вещей всего доступного мне мира.
Например, убравшие из ясеневой легкой древесины подлокотников наших старых, так любимых мною кресел, веселую сухость.
Особенно из того, что было придвинуто к самому изножью ложа.
Изъявшие из стекла рюмочки обольстительную прохладную гладкость.
Отторгнувшие (как жаль, что мне не образовать благозвучного причастия совершенного вида от глагола «вычесть») из тканой обивки дивана давнюю обжитую теплоту и инфантильную телесность.
И мне оставившие лишь зримое злое эмпирическое качество преграды, границы, водораздела.
Начиная с него царит явное кишение мертвого, омерзительного и непереносимого.
Именно последнее и стало преобладающим во всех чувствах, испытанных к миру маленькой комнаты, где лежала сначала умирающая, потом мертвая бабушка, а потом и вовсе отсутствовала.
И итог фиксаций всех помыслов на этом качестве был похож на фотографическую фокусировку без глубины, когда то, что не попадает в некую оптическую плоскость четкого душевного внимания, предстает неявным и размытым, и более того, ущербным.