Николай Кононов - Похороны кузнечика
И, по правде говоря, становится распадающимся и страшным и порождает в итоге невыносимое напряжение, вымывающее из сознания знание об этой описанной простой и ясной механике.
Порождает напряжение, в просторечии – напряг, делающий существование пустым и изматывающим, направленным лишь на излечение, если хотите, избавление от этого томящего злого недуга, представшего в форме измучившей нас с мамой болящей бабушки, а позже лишь ее бездушного тела.
Может быть, есть и другое качество переживаемой мною тогда жизни, породившее эти вышеописанные страхи.
Качество, если можно так выразиться, безответности, когда при помощи самого главного инструмента, которым мы владеем, будучи зрячими, ничего не можем узреть, измерить и в силу этого понять в сокровенном мире другого, в двух шагах находящегося человека.
Ведь это тело, представшее передо мной во всех мыслимых и немыслимых ракурсах наготы и качествах ущерба: с запрокинутой, свернутой вбок головой, слипшимися, как будто резиновыми волосами, в кровоподтеках, ранах, пролежнях и прочих незакрывающихся стигматах – лишь отвлеченно, номинально свидетельствовало о переносимых им страданиях.
И эта кажущаяся номинальность была порождена, наверное, так думается мне теперь, безответностью взгляда, укрытого прочными заслонками век, захлопнутого этими едва ли проницаемыми ставнями, блуждающего взгляда, завешенного тяжелыми рабочими фартуками, защищающими его как некоего измышленного литейщика от горячего фейерверка металла, плещущего вблизи, там.
Под этой преградой, безусловно, – как все-таки думал я тогда, – определенно блуждают лучи ее зрения, полные тоски и муки, их глубину и силу нельзя ни представить, ни, в силу этой непредставимости, измерить.
Но это было, увы, лишь кажущимся впечатлением некоей изобретенной мною тогда объясняющей мою муку схемой. Потому что все-таки однажды, откликнувшись на настойчивое, многократно обращенное к ней: «Бабуля, это я, я, это Ганя, Ганя», – бабушка открыла глаза, и ничего, кроме замутненных бегающих зрачков, лишенных какой бы то ни было глубины и ясности, явно уже не способных, как пересохший колодец, отразить небо и ответить на мой взгляд, там не было.
Не было ровно в той степени, чтобы я решил, что страдания, переносимые бабушкой сейчас, уже отвлечены от нее, да и от всего, чему можно соболезновать, выплескивая это ранящее, жалящее сознание чувство через край собственного взора.
И, наверное, правильнее всего сравнить эту безответную замкнутость бабушки с сокровенностью моллюска, сомкнувшего свои непроницаемые известковые створки. Ведь об утробной жизни, ведомой им, можно только гадать. Или же с замкнутой на невротический шпенек меланхолией полууснувшей готовальни, легко переживающей родные, не-язвящие уколы в пыльный темный бархат внутренних стенок.
Эти открытые на какой-то краткий промежуток времени, словно покрытые морской пленкой глаза бабушки, не порождающие не только взгляда, но и со всей очевидностью свидетельствовавшие, что уже и акта простого видения эти замутненные очи совершить не в силах, хоть и блуждают по-разному, как на добротных старинных портретах, где художник писал глаза так, что нельзя свободно перевести свой зрительский взор с одного на другой, не наталкиваясь все время на очевидную разность ответных чувств, возникающих в нас, на явную несовместимость глубин, когда правое око выказывает глубокое и таинственное дно души, а левое лишь скользит, не пересекаясь с нашим изучающим взором, обнаруживая в итоге всю мнимость и переменчивость, они-то и порождают все последующие неосуществимые до конца попытки проникновения на то таинственное дно души, о чьем наличии так красноречиво намекало правое.
20
Мама, сидящая за нашим большим обеденным столом, не видит, кажется, и чашки, из которой пытается пить что-то – холодный ли чай, тусклую ли, совсем теплую кипяченую воду. Да и я сейчас не могу вспомнить, отпила ли она хотя бы глоток из этой чашки, которую совершенно определенно, чуть покачивая, держала в руках.
До полных сумерек еще далеко, и мы с мамой перетряхиваем содержимое оклеенной красным посекшимся шелком коробки, перебираем, тасуем колоды фотографий, собранных, как игральные карты, по размерам: для пасьянса, покера, гаданья, преферанса – ведь всем этим столь прилежно занимались когда-то в этом доме!
Мне совсем не хочется попробовать на вкус эти не попавшие в тесные створки документов маленькие фотографии.
Они лежат грудой, словно беженцы, словно перемещенные лица, лишенные имени и не доехавшие до новой родины.
Уголок у правого плеча изображения гостеприимно отогнут, но никто не оставит след штемпельной вампирической помадой на белом безответном теле.
Вот они – без числа и года, не подписанные с испода, никем теперь не опознаваемые, – их можно только перебирать без всякого смысла и толка, тасовать по едва уловимым признакам сродства или противоположности, а можно проще – мужчин с мужчинами, военных с военными, дам с дамами, девиц с девицами...
На двух девических с тыльной стороны надписи почти одинаковым ученическим слишком натужным почерком троечниц с ошибками: люби миня как я тибя, или еще: пусь эти мертвыи чирты напомнют что-нибудь живо (е стерто); а вот и беглая мужская скоропись, подозрительно аккуратная, выдающая мало-пишущего человека в обладателе роскошного росчерка с вытянутыми петлями и крышками прописных.
Росчерк моего военного папы, напоминающий мне ход скорого поезда, предводительствуемый бодрым паровиком заглавной, выбрасывающим султаны и плавные перья пара.
Росчерк умершего папы, тесный, как садовый штакетник, повитый кудряшками нервного хмеля, почерк, опять строго говорящий со мной о содеянном проступке.
О, наказание будет непомерным.
Мы сидим с мамой на продавленной бабушкиной кровати в дальней комнате, самой светлой и единственной непроходной, светлой даже для этого вечернего часа, полного отраженьями всех дневных событий, в комнатке, наполненной мягким тяжелеющим светом, укрывающим и скрадывающим.
Мне начинает казаться, что в высокое окно проник суспензо-подобный, выворачивающий на свои жертвы, растворяющий все, желудочный испод морской звезды.
Поглощая, он переиначивает нас вместе с еще не пережитыми мыслями, нас вместе с достоверной способностью брать, трогать вот эти, например, так забавно волнообразно обрезанные карточки, колоться об эти бумажные смешные кружевные кромки.
Мы размешаны вместе с ними в один теплый коллоид...
И мы присматриваемся к этой детской карточной колоде: там темный молодой валет в неясных погонах кроет зрелую даму светлой завитой масти; мы приглядываемся к пухлым конвертам, где фотографии лежат, словно тонкие плавники, высохшие от времени, с загнутыми краями, памятуя о той морской соленой ванне, откуда они появились на свет красного фонаря в родовой осклизлой пелене эмульсии на счет один-два-три и не дольше пятнадцати...
Вот бабушка, зрелая молодящаяся дама, как бы поднимает гнутыми бровями свой взор, выпускает его на волю, как голубиную стаю, делает его объемным, насыщает интригующим удивлением.
Я представляю, как она садится к фотографу вполоборота, изображает роковую куклу из немого фильма, увлеченно строит из себя какую-то там диву.
На карточке она еще жива, но ей предстоит умереть.
Что это? Отпечатки безмерного, опустошающего отсутствия, ломкие оттиски сияющего следа жизни, той ее стороны, что была видна фотографу, и теперь через его невзыскательное затемненное посредничество – нам с мамой, чтобы мы различили лишь успешный ракурс семейной холодности, не заметили бодрую холодящую тень ежедневного страха, а расслабленную полуулыбку мужества приняли бы за легкую беззаботность.
Если бы фотография могла передать не взор бабушки оттуда – из исчерпанного времени ли, пустоты ли, – которым взирала на нас она, а ее взгляд, отличный от взора длительностью и концентрацией чувства такой степени, что поддерживать его своим зрением осознанно более нескольких мгновений для нее слишком горячо и больно. Настолько, что, гипотетически поймав его лучи, мы с мамой должны были бы залиться горячей волной смущения, затенив таким образом наше страдающее естество.
Но мы не краснели, так как, судя по всему, уже и не страдали.
Если бы я остался наедине с этим невеликим, вполне обозримым развалом всяческих бесполезных следов, то, может быть, и ощутил бы себя страдающим, напрямую связанным с потерей дорогого человека, когда-то бывшим для меня всем, но мама, обволакивающая меня своим взглядом (я чуял его, даже не поднимая в ответ своих глаз), скрадывала и отнимала это мгновенное чувство наготы, испытываемое мною, когда я вспоминал глаза бабушки, ее обожающий меня, летучий, как эфир, лучезарный взгляд, струящийся потоком обожания исподтишка, настигавший меня и, к стыду, сегодняшнему стыду, так тогда раздражавший.