Илья Масодов - Черти
— Змей железный улетел, — продолжала старуха. — Теперь не вернется, потому что живых никого не осталось. Змей железный души ел, мертвецов ему не надо.
— Церковь быть должна, — вдруг слабо проговорила Клава, поняв нечто существенное. — С колокольней.
— Церковь нашу большевики сожгли, — ответила старуха. — Прошлым летом. Да и где теперь сыщешь церковь-то. Теперь каждый сам по себе Богу молится. Как звать тебя, девочка?
— Клавой. А ту церковь нельзя сжечь. Она каменная.
— Каменная? Каменных тут отродясь не стояло. Разве за речкой, на Песковцах. Так это далеко.
— Пусть далеко, — согласилась Клава. — Я все равно дойду.
— Ишь ты, — всхлипнула вторая старуха. — Какая набожная.
— Каменную церковь из пушки расстрелять могли, — прошамкала первая. — Нынче Бога не жалеют. А ты, Клавдия, видно, городская?
— Городская, — ответила Клава, ерзнув о землю. — В Москве жила.
— Москва! Из нее, проклятой, зараза и выползла, — закрестилась старуха, да опять как-то навыворот. — Там их власть татарская сидит. Да сказывают, скоро не станет их больше. Сказывают, из Сибири дед Колчак идет, он их всех покончит. Дед Колчак, он из самой земли вышел, ростом он выше дерева. А зовут его и не так вовсе, имени настоящего его никто не знает, а прозвали так за то слово вещее, что ангел ему нашептал. Как выйдет он из лесу, посохом в землю стукнет, бородой тряхнет, да как крикнет, — а голос у него вещий, громче грома, — «Кол-чак! Кол-чак!», так красные все мертвые и валятся, тысячи и тысячи, а он снова — стукнет посохом, да как крикнет: «Кол-чак! Кол-чак!» Всем им от него погибель. Сказывают, слово то заветное дуб-гора ему листьями вышелестел, столько горя стало в земле русской, что и дерево разжалобилось, желудями, как слезами, посыпало. Теперь дед армию собрал великую, со всей Сибирской земли, скоро он к Москве придет и большевиков как белок переворожит. Сказывают, он уже и теперь там под Москвою ходит, неслышный да невидимый, как снежный дед, страх на Советскую власть наводит.
— Ох, — скрипнула вторая старуха, — дай-то Господи извести иродов.
— Все кругом перемерло, — вздохнула первая. — Третьего дня по реке трупы плыли, сплошь одни мертвые тела. Куда поплыли, леший их пойми.
— К Колчаку и поплыли, — предположила вторая старуха. — К нему, заступнику, вся мертвая сила теперь собирается.
— Побоище, видно, было, — произнесла Клава.
— Да с голоду попухли, — завозилась первая старуха. — Мы вот зелень жуем, а у иных и того нету. Солнце выпекло. За речкой, там, сказывают, большевики всю скотину угнали, а народ там жил жирный, к зеленому корму непривычный, ты туда, внучка, не ходила б, а то, неровен час, съедят, прости Господи. Вот, баба тут одна все шаталась, из Николаевки, так ту и съели, истинный крест. Видела я: лежит она на том бережку-то, на песке, а возле мужик заречный сидит, сперва я думала про срамное, баба-то вдовая, извелась от соку, ну и пристала к чужому, а потом пригляделась — а у ей ног нету!
— Ох, батюшки, — покрестилась вторая баба.
— А мужик тот был весь искровавленный, — добавила первая. — Отожрал бабе ноги, кощей.
Клава встала и пошла рожью на звук Петькиной охоты, не попрощавшись даже со старухами. Сердцу ее было отчего-то больно, когда она видела ясную, светящуюся голубизну неба, построенного над ней на огромную высоту. В уплывающих облаках чудилась Клаве какая-то убийственная тоска, свобода ветра казалась жуткой, будто вымывала жизнь из волос. Вокруг Клавы была пропасть обрушившегося времени, которое больше не начнет идти.
Она нашла реку, по ней действительно плыли стадами трупы, словно пытаясь хоть под личиной смерти настичь невозвратимое прошлое. Клава перешла воду по их холодным, толкающимся телам. Легкости хватало теперь только на то, чтобы не тонуть, летать она уже не могла, что-то веселое, воздушное, что заставляло Клаву прыгать на заснеженной улице, вспыхнуло и сгорело дотла в лучах атомного солнца. Клава шла неспешно, непрерывно видя во всем страшную вечность остановившегося времени. Мышиная кровь не высыхала у нее на губах. И Клава чувствовала во рту ее теплый, солоноватый вкус. Петька форсировал реку вплавь. На том берегу даже воздух был иным, теплее и слаще, наверное потому, что тут в траве росли какие-нибудь маленькие сладкопахнущие цветы. По белому прибрежному песку Клава дошла до колющей ноги травы, жестко выходящей сперва прямо из песка, а потом и из глинистой почвы, по которой все бежали и бежали куда-то муравьи. У берега росли две ивы, почти у самой воды над песком летали стрекозы, то и дело застывавшие на месте для осторожного наблюдения за Клавой, в их стершихся взглядах Клава не чувствовала враждебности, одну сонливую негу.
Недалеко от реки шла дорога, твердая и пыльная, сбитая колесами телег и копытами коров, она теперь потихоньку зарастала робким быльем, и от этого запустения по дороге приятно было идти. Вела она прямо на восток, и восточный ветер упорно давил Клаве в лицо клеверным запахом лугового простора. Дальше была сожженная деревня, угольные избы в которой обвалились от иссушающей болезни пожара, вокруг изб выгорела даже трава, и яблони превратились в одни черные скелеты деревьев. Клава напилась посреди сожженной деревни из колодца, громко заскрипевшего в сверчковой тишине, и тишина стала от этого скрипа еще гуще, еще сверчковей. Дальше дорога повилась в луга, Клава с Петькой долго шли по ней, пока солнце не сползло с высоты куда-то в сторону и косо спроецировало свои лучи сквозь облака, тогда только путники увидели блеснувшую в траве воду лугового озера, а за ним — погрузшие в землю избы, крытые соломой, березовую рощицу на берегу, деревянный мосток, на котором загорелый белобрысый мальчишка в закатанных до колен штанах удил вымершую рыбу, будто прямо из неба, потому что холодные облака так точно отражались в озерной воде, что иногда казалось: мальчик перевернут вниз головой вместе с березами.
Это и была Озеринка, деревня людоедов.
Собственно, то была уже вовсе не деревня, а скорее коммуна, потому что жители ее понабрели из разных мест и направлений, в основном то были вдовые бабы и покалеченные на войне мужики, у кого недоставало руки, у кого — ноги, а у кого голова моталась из стороны в сторону, как у старого лошака. Сами себя они называли обрубками. Обрубки не смогли расползтись на заработки, и когда летом минувшего года космический зной убил на сотни миль вокруг все посевы, а продотряды угнали весь скот, они зарылись в землю и ели червей, а когда черви кончились и земля обрушилась без их вентилирующего рытья, обрубки полезли под воду, в озеро, вылавливая рыбу просто руками, потому что и рыба тогда одурела от жары и не могла плыть, она лишь тупо стояла у дна, надеясь, что ее не отыщут. К зиме стало и вовсе худо: ничего живого не осталось больше в здешних краях. Так обрубки победили самого Бога, искоренив все его бывшие в наличии творения, самый думающий из обрубков, пришлый человек Михей Гвоздев говорил, будто Бог должен нынче явиться и сотворить новое, ибо не потерпит пустоты. Впрочем, только бабы, закусившие на печках рты против воя, верили, будто Бог сотворит что-то лучшее, более питательное для народа, сам Михей ждал монстров, вздыхал, наблюдая своих рядком пристроившихся на лавке обеих жен, что народ, мол, отупел вконец, тяготеет к стадной жизни в противовес прогрессу, и скоро вообще прекратится у человека мысль, он не сможет больше обманывать скотину, и тогда коровы и лошади, как более физически сильные и как представители окончательной, совершенно ничего не имущей пролетарской среды, возьмут власть и начнется скотское правление. «Нынче власть Советская, а будет власть Скотская», — назидательно ворковал Михей бархатным своим голосом, опершись бородой на плетень. Старухи, тащившие из лесу лукошки с желудями и мелкими жителями гнилых пней, крестились, ловя беззубыми ртами воздух, давно уже научились они вместе с дыханием вылавливать себе пищу из ветра, как мельницы, а взрослые бабы, в которых жила еще неясная тоска, слушали Михея и думали, не стать ли и им тоже добавочными женами Гвоздева, все одно пропадать со своими обрубками, а он хоть мудростью полезен. Когда же ударили морозы, озеринцы бросились на кладбище, словно по сигналу, уж никто не помнил, как и началось, после говорили — Михей надоумил, сказал, будто покойники зимой ничего не чуют от мерзлости в могилах, а Бога, мол, зимой и вовсе нет.
Мертвецы, впрочем, пищи на себе не несли, заранее потратив всю плоть на корм земляным вшам и опарышам, а та мелочь за лето расползлась кто куда. Из земли выудили и сварили только одного младенца, усохшего по осени, и супом тем накормили девочку-сироту пяти лет, у которой от голода глаза стали такими большими, что она ими видела уже, что не положено, всяких потусторонних существ; от могильного супа девочка легла на лавку спать, но потом стала корчится, схватившись за живот, и так корчилась и кривлялась она целый день, вырвать сиротка ничего не могла, потому что жадный голод жил в ней уже сам по себе и не отпускал из тела ни грамма проглоченного, сухое тявканье девочки так истомило под конец озеринцев, что огромный костистый мужик Терентий из племени мотающих головами убил ее молниеносным ударом лопаты в грудь, сухим шипящим хлопком выпустив из девочки затаенный воздух. Потом Терентий взял нож и выпорол сироте желудок с кишками, так и лежала она на лавке, раскрытая, как поросенок, и малочисленная озеринские детвора ходила глядеть на ее сердце, крупное, боком погруженное в кровь, а к полудню девочку разняли по суставам, зажарили частями над костром, да и съели. За сироткой последовала старуха Федотовна, которую зарезали мальчишки, все равно она помирала еще с лета от голода и низовых кровей, и уж синюшная вся стала, да, видно, жизнь застряла где-то в сухом теле Федотовны, и никак не могла вылезти наружу. Мальчишки били старуху ножами, вытащив из избы на двор, Федотовна не кричала, а лишь кряхтела, отмахиваясь от них, они валили ее на колени, но она снова поднималась, пока мальчик Карпуша, тот самый, что удил теперь на мостках рыбу, не дал ей сковородкой по голове, после чего Федотовна ослабла и дала выпустить из себя всю кровь. Мальчишки с торжеством поволокли ее труп через деревню, к Терентию, другие старухи в ужасе затворяли окна, завидев такие страшные похороны, Терентий же, встречая покойницу, лишь громогласно заржал и взял топор — рубить тушу. Половину мяса он сожрал сам, утоляя огромное тело, Терентию казалось, что у него снова начинает расти по колено ампутированная нога, и он, шевеля широкими черными бровями, поощрял добросовестную регенерацию премиальной пищей, кровавых мальчишек же Терентий разогнал, чуть не убив остервеневшего Карпушу, требовавшего мясца для мамки, топором. То, что осталось, Терентий отдал родственникам, а одну сморщенную голень Федотовны отнес соседу — Савве Карасеву, который, покинув свою избу, жил в земле, пытался там уснуть до весны, как медведь, но ночами же, когда тьма внешняя сливалась с тьмой Саввиной берлоги, он просыпался и низко ревел, а Терентий, который мог убить всю деревню, боялся одного Савву, он думал, что сосед вылезет раз из норы безжалостным зверем, и хотел его заранее приручить. Терентий метнул голень старухи, как молоток, в отверстие берлоги, и прислушался, но Савва молчал, он только невидимо и страшно глядел на Терентия из темноты, так что тот потно занервничал и ушел, припадая на костыль и озираясь назад большой дергающейся головой.