Леонард Коэн - Любимая игра
Тамара уже не касается Бривмана, она лежала близко, но теперь – ни малейшего прикосновения.
Она машинально встает, и глаза Кранца, и ее глаза, они заполняют экран и перетекают из приветствия в удивление, потом в вопрос, потом в желание – здесь картинка остановлена намертво, обезображена оспинами солнц – и те уничтожают все тела на песке во имя бессмертной доли секунды, когда они рвутся только друг к другу.
Ласточки свободно падают, и обычный хаос возвращается со смехом Кранца.
– Теперь, народ, пора бы ко мне в гости.
Они втроем обнялись и громко заговорили.
14Тамара и Бривман закончили колледж. Для их изношенного союза больше не было основы, так что он сошел на нет. К счастью для них, расставание не было горьким. Они оба были сыты болью по горло. Оба переспали с дюжиной людей и каждое имя использовали, как оружие. Это был пыточный список из друзей и врагов.
Они расстались за столиком в кофейне. В чайных чашках могут принести вино, если знаешь хозяйку и просишь по-французски.
Он всегда понимал, что никогда не знал ее и никогда не узнает. Восхищения бедрами недостаточно. Его никогда не интересовало, кто была Тамара, интересовало лишь, что она изображала. Он признался ей в этом, и они проговорили три часа.
– Прости, Тамара. Я хочу касаться людей, как маг, менять их или причинять боль, оставлять свое клеймо, делать их прекрасными. Хочу быть гипнотизером, у которого нет ни шанса заснуть самому. Хочу целоваться, открыв один глаз. Или я так и делал. Больше не хочу.
Ей нравилось, как он говорил.
Они возвращались в комнату на Стэнли, неофициально, время от времени. Двадцатилетний может быть очень нежен с бывшей любовницей.
– Я знаю, что никогда не видел тебя. В моих личных картинах я всех затемняю. Никогда не слышу их собственной музыки…
Через некоторое время ее психиатр пришел к выводу, что будет лучше, если она перестанет с ним видеться.
15Бривман получил стипендию на диплом по английскому языку в Колумбии, но решил ее не принимать.
– О нет, Кранц, ничто по запаху так не похоже на бойню, как выпускной семинар. Люди в крошечных аудиториях сидят за столами, руки обагрены запятыми. Они стареют, а возраст поэтов все тот же – двадцать три, двадцать пять, девятнадцать.
– Во всяком случае, это дает тебе четыре года, Бривман.
Вышла и была хорошо принята книга его очерков о Монреале. Он начал находить ее на книжных полках друзей и родственников и обижался, что она у них есть. Их не касается, как выглядели груди Тамары в искусственном лунном свете на Стэнли-стрит.
Канадцы отчаянно любят Китса[56]. Литературные вечера – типичное проявление англофильской страсти. Он читал свои очерки маленьким клубам, большим студенческим аудиториям, на просвещенных церковных собраниях. Спал со всеми хорошенькими председательшами, какие только попадались. От разговоров он отказался. Просто занимался самоцитированием. За обеденным столом мог держать тягостную паузу, заставляя миловидную хозяйскую дочку поверить, что он раздумывает о ее душе.
Единственный человек, с которым можно было шутить, был Кранц.
Дисциплинированная меланхолия весь мир водила за нос. Все очерки притворно изображали вожделение. Чтобы все тебя полюбили, нужно одно – опубликовать свои страхи. Вся махина искусства – рассчитанная демонстрация страданий.
Он гулял по бульвару Вестмаунт с бледными блондинками. Говорил им, что каменные дома кажутся ему руинами. Намекал, что они могли бы проявить себя через него. Он мог склониться к камину с неопределенной трагичностью ослепшего Самсона[57] под колоннами храма.
Некоторые евреи-коммерсанты считали его умеренным предателем, которого нельзя осудить открыто. Мысль о том, что из своих занятий он может извлекать финансовую выгоду, приводила их в смятение. Их язвы желудка обижались. Его имя появлялось в газетах. Может, он и не идеальный член общины, но и не Дизраэли[58] или Мендельсон[59], чье отступничество от еврейства ради успеха всегда было объектом пристального внимания. Кроме того, писательство – значимая часть еврейской традиции, и его нельзя запретить даже в современных условиях деградации. Еще одно-два поколения сохранят уважение к книгам и занятиям искусством. Они не смогут продолжаться вечно без переосвящения.
В среде некоторых гоев он оказался подозреваемым по другим причинам. С семитским варварством, скрытым под мантией Искусства, он вторгался в ритуалы их коктейлей. Они пили за Культуру (как все добрые канадцы), а он угрожал чистоте крови их дочерей. Из-за них он чувствовал себя живым, словно негр. Биржевых маклеров он вовлекал в пространные дискуссии о перенаселении и потере творческой энергии. Размечал свои речи словечками на идише, которые ему в голову не пришло бы использовать в любом другом месте. В их гостиных, совершенно беспричинно, часто пускался вдруг в краткие хасидские танцы вокруг чайного столика.
В свои обширные владения он включил Шербрук-стрит. Он считал, что понимает ее утонченную грусть лучше кого-либо в городе. Каждый раз, входя в один из магазинов, он вспоминал, что стоит там, где когда-то располагалась гостиная элегантного города. Он испускал исторический вздох об особняках, ставших пивоварнями или штаб-квартирами страховых компаний. Сидел на ступеньках музеев и наблюдал, как шикарные женщины заходят в магазины одежды или выгуливают роскошных собак перед «Ритцем». Смотрел, как люди выстраиваются в очереди на автобус, садятся в него и с гудением уезжают прочь. Это всегда казалось ему таинственным. Он заходил в банки, напоминающие уборные, и спрашивал себя, чем все здесь занимаются. Смотрел на фронтоны с резными виноградными лозами. Горгульи на церкви из бурого камня. Замысловатые деревянные балконы прямо на восток от Парка. Окно-розетка еще одной церкви, с шипами, чтобы не садились голуби. Все из старого железа, стекла, камня.
Планов на будущее он не строил.
Ранним утром они с Кранцем (ночью накануне они не ложились) сидели на низкой каменной стене на углу Макэй и Шербрук и увещевали толпы начала рабочего дня.
– Игра окончена, – кричал Бривман. – Навсегда. Расходитесь по домам. Не проходите на зеленый свет. Не копите двухсот долларов. Идите прямиком домой. Возвращайтесь в постели. Вы что, не видите – все кончено.
– Consummatum est[60], – сказал Кранц.
Позже Бривман сказал:
– Ты на самом деле в это не веришь, правда, Кранц?
– Не так абсолютно, как ты.
Никаких планов на будущее.
Он мог сунуть руку в глубокий вырез платья, и всем было бы безразлично. Он был своего рода кроткий Дилан Томас[61], с талантом и поведением, подстроенными под канадские вкусы.
У него было ощущение, что он дрочит в телеэфире. Никакого уединения, сдержанности, осторожности.
– Ты знаешь, кто я, Кранц?
– Да, и не стоит оглашать весь список.
– Жеребец для несчастливых женщин. Сумеречный зевака в викторианских руинах. Зажиточный знаток песен обреченного союза. Жертва расистов, эксгибиционист, вечно размахивающий обрезанным членом. Декоративная собачка для декорации.
Поэтому, в соответствии с традициями своего класса, каялся он физическим трудом.
Однажды, гуляя по монреальской набережной, он набрел на латунную литейную – маленькую компанию, выпускавшую сантехнику. Окно было открыто, и он заглянул внутрь.
Воздух полон дыма. Непрестанный грохот механизмов. Возле стены – кучи песка цвета грязи. В дальнем конце литейной в низких печах раскаляются каменные тигли. Люди покрыты сажей. Они поднимают тяжелые формы с песком. За дымовой завесой напоминают фигуры с какой-нибудь старой гравюры дантова Чистилища.
Потом раскаленный докрасна тигель системой шкивов поднимают из печи, и он, покачиваясь, едет к выстроившимся литейным формам. Его опускают на землю и выгребают из печи окалину.
Теперь к делу приступает огромный мужик в асбестовом фартуке и защитных очках. Он подводит тигель к литейным формам. Рычагами наклоняет каменный чан и выливает расплавленную латунь в отверстия форм.
Бривман задыхался от яркости жидкого металла. Он был того цвета, какого должно быть золото. Прекрасен, как плоть. Он был такого цвета золота, какой представлял себе Бривман, читая это слово в молитвах или в стихах. Желтый, живой и кричащий. Он изливался дугой, исторгая дым и белые искры. Бривман наблюдал, как люди ходят взад-вперед вдоль рядов, распределяя это великолепие по формам. Он сам походил на монолитного идола. Нет, он был истинным священником.
Вот какую работу он хотел, однако получил другую. Его поставили извлекать стержни. Неквалифицированная работа. Семьдесят пять центов в час. С половины восьмого до половины шестого, полчаса на обед.