Леонард Коэн - Любимая игра
В этих поездках Бривман в какой-то момент делал себе такое предложение: Бривман, ты годишься для множества разнообразных переживаний в лучшем из возможных миров. Там множество прекрасных стихотворений, которые ты напишешь и обретешь славу, множество одиноких дней, когда ты не сможешь поднести ручку к бумаге. Будет много чудных сук, на которых можно лечь, ты станешь целовать кожу разных цветов, испытаешь многообразные оргазмы, и множество ночей, когда пренебрежешь своей похотью, горькой и одинокой. Будет множество вершин эмоций, ослепительных закатов, вдохновенных открытий, творческой боли, и множество убийственных плоскогорий равнодушия, где тебе не будет принадлежать даже твое собственное отчаяние. Будет много отличных сильных карт, которые можно будет разыграть жестоко или добросердечно, множество громадных небес, под которыми лежать и радоваться своему смирению, множество поездок на галерах в удушающем рабстве. Вот что тебя ждет. И теперь, Бривман, предложение таково. Предположим, ты можешь провести остаток жизни точно так, как в эту самую минуту, в этой машине, мчащейся в страну кустарника, остановившись по дороге именно здесь возле ряда белых столбов с указателями, вечно пролетая эти столбы на восьмидесяти в час, под эту механическую песню, нагнетающую отторжение, под этим именно небом с облаками и звездами, в голове твоей – вот этот сиюминутный разрез памяти – что ты выберешь? Еще пятьдесят лет такой автомобильной поездки или еще пятьдесят лет побед и падений?
И Бривман никогда не сомневался, делая выбор.
Пусть все продолжается, как сейчас. Пусть никогда не снижается скорость. Пусть останется снег. Пусть я никогда не лишусь этой близости к другу. Пусть мы никогда не найдем себе разных занятий. Пусть никогда не станем оценивать друг друга. Пусть луна замрет на одной стороне дороги. Пусть девушки станут у меня в мозгу золотой кляксой, будто лунная дымка или неоновый свет над городом. Пусть электрогитары вместе продолжают пульсацию под заявление:
Когда я потерял ее,Я разум потерял.
Пусть контуры холмов будут готовы вот-вот проясниться. Пусть деревья никогда не опушатся листвой. Пусть черные города спят одну длинную ночь, как любовник Лесбии[51]. Пусть монахи в полуотстроенных монастырях остаются коленопреклоненными на заутрене. Католическая молитва. Пусть Пэт Бун[52] остается на верхотуре хит-парада и все рассказывает ночным фабричным сменам:
И я пошел к цыганкеСудьбу свою узнать.
Пусть снег всегда облагораживает автомобильное кладбище по дороге к Айерс-Клифф. Пусть заколоченные лачуги яблочных торговцев никогда не покажут ни глянцевых яблок, ни намеков на сидр.
Но дайте вспомнить, что я помню о садах. Дайте сохранить мою десятую долю секунды достойной фантазии и воспоминаний, когда я открываю все слои, будто геологическую пробу. Пусть «кэдди» или «фольк» летит, как заклинание, пусть мчится, как бомба, пусть взорвется. Пусть рекламная пауза вечно ждет конца мелодии.
Могу сказать вам, люди,Что новость – хуже нет.
Великолепная новость. Новость грустна, но она в песне, так что все не так уж плохо. Пэт за меня пишет все мои стихи. У него есть строки для миллионов. В них все, что я хотел сказать. Он выпарил печаль, возвеличил ее в эхокамере. Не нужна мне пишмашинка. Это не та часть багажа, про которую я вдруг вспомнил, что забыл ее. Никаких карандашей, шариковых ручек, блокнотов. Я даже не хочу рисовать по мути на лобовом стекле. Я мог бы в уме составлять саги всю дорогу до Баффиновой Земли[53], но записывать их мне не нужно. Пэт, ты слямзил мою работу, но ты такой отличный парень, старорежимный американский счастливчик, наивный победитель, что это нормально. Люди из пресс-службы убедили меня, что ты скромняга. Не могу на тебя обижаться. Единственное мое замечание: будь отчаяннее, постарайся звучать неистовее, или нам придется найти тебе на замену негра:
Девчонка меня бросилаНа этот раз – навек.[54]
Не позволяй гитарам замедляться колесами локомотива. Не позволяй парню с CKVL[55] сообщить мне, что именно я только что слушал. Сладостные звуки, не гоните меня. Пусть слова текут, как пейзаж, из которого мы никогда не вырвемся:
на этот раз – навек
Хорошо, пусть держится последний слог. Вот она, десятая доля секунды, на которую я променял все президентства. Телеграфные столбы играют с торопливыми проводами в замысловатую игру «веревочка». Снег Красным морем расступился по обе стороны от наших крыльев. Нас не ждут, о нас не скучают. Все наши деньги мы заливаем в бензобак, мы жирны, как верблюды в Сахаре. Летящая машина, деревья, луна и ее отсветы на снежных полях, уходят на покой дробные аккорды мелодии, – все балансирует в совершенстве перед быстрой заморозкой, чтобы стать вечным экспонатом в астральном музее.
навек
Прощайте, мистер, любовница, рабби, доктор. Пока. Не забудьте свой дипломат с образцами приключений. Мы с другом – мы остановимся прямо здесь, по нашу сторону скоростного лимита. Правда, Кранц, правда, Кранц, правда, Кранц?
– Хочешь, остановимся, съедим гамбургер? – говорит Кранц так, будто размышляет об абстрактной теории.
– Сейчас или как-нибудь на днях?
13Бривман и Тамара были белые. У всех остальных на пляже был основательный летний загар. Кранц был натурально бронзовый.
– Я себя чувствую суперголой, – сказала Тамара. – Как будто вместе с одеждой сняла еще слой кожи. Я бы предпочла, чтоб они его тоже сняли.
Они отдыхали на горячем песке, пока Кранц руководил Всеобщим Купанием. Он сидел на крашеной белой деревянной башенке с мегафоном в одной руке и свистком в другой.
От извивающихся тел серебрилась вода. Кранцев свисток вспорол крики и смех, и берег внезапно затих. По его команде участники выстроились в пары, каждая в свою очередь поднимала из воды сцепленные руки.
Потом, один за другим, воспитатели, расставленные вдоль причалов, зарявкали: «Товьсь!» Сто пятьдесят детей замерли. Подсчет голов окончен, Кранц снова дунул в свисток, и общий гомон возобновился.
Кранц в роли поборника дисциплины Бривмана удивил. Он знал, что Кранц много лет подряд работал в детском лагере, но всегда думал о нем (понял он теперь, размышляя об этом) как об одном из детей, или, скажем, – о лучшем ребенке, изобретающем грандиозные ночные выходки, первой фигуре в «повтори за мной» в лесу.
Но вот он, хозяин побережья, бронзовый, смотрит с прищуром, абсолютный. Его слушаются дети и вода. Запрещая и разрешая шум, смех и брызги воплем свистка, Кранц будто вмешивался в естественное движение времени, словно кино замерло единственным кадром, а потом пущено дальше. Бривман никогда не подозревал в нем такой властности.
Бривман и Тамара были по-городскому белыми, и это отделяло их от загорелых тел, точно безвредных второсортных прокаженных.
Бривман с удивлением обнаружил на тамарином бедре шквал крошечных золотых волос. Она распустила черные волосы, и ослепительное солнце выхватывало из них металлические блики.
Они не просто были белые – они были белые вместе, и белизна их словно афишировала некий ежедневный непристойный комнатный ритуал, который они делили.
– Когда негры победят, – сказал Бривман, – мы вот так и будем себя все время чувствовать.
– Но разве Кранц не изумителен?
Они оба уставились на него, будто впервые.
Наверное, это странное разбиение времени кранцевым свистком увело Бривмана в замедленное кино, что всегда крутилось где-то у него в голове.
Он разглядывал себя откуда-то издали. Свисток утихомирил игры в воде. Даже ласточки казались недвижными – зависли, прикнопленные к верхушкам воздушных лестниц.
Эту часть фильма передержали. От воспоминаний у него болят глаза, но смотреть ему нравится.
Передержали, к тому же – двойная выдержка. За каждым кадром – летнее солнце над Святым Лаврентием, одного превращает в силуэт, другого – в сияющую расплывчатую медузу.
Ныряльщик – это Кранц. Вот он перочинным ножом складывается в воздухе над водой, полусеребряный, получерный. Брызги медленно поднимаются вокруг исчезающей ноги, словно перья из черного кратера.
Когда он взбирается на причал, дети аплодируют. Во всех его движениях – сила, в малейшем жесте – власть, крупным планом. Дети окружают его и стараются тронуть за мокрое плечо.
– Но разве Кранц не изумителен?
Вот Кранц бежит к друзьям, к ступням липнет песок. Он приветственно улыбается.
Тамара уже не касается Бривмана, она лежала близко, но теперь – ни малейшего прикосновения.
Она машинально встает, и глаза Кранца, и ее глаза, они заполняют экран и перетекают из приветствия в удивление, потом в вопрос, потом в желание – здесь картинка остановлена намертво, обезображена оспинами солнц – и те уничтожают все тела на песке во имя бессмертной доли секунды, когда они рвутся только друг к другу.