Юрий Герман - Я отвечаю за все
— C'est vraiment interessant![4]
— Mita se merkitsee: «Se on, mutta sita ei voi olla»? Mita se merkitsee? Mista on puhe? [5]
— jHabla, profesor, habla, nosotros le escuchamos![6]
Владимир Афанасьевич обернулся к председателю. Ни финского, ни испанского он не понимал.
Бельгиец вздохнул. На его сухом красивом лице, покрытом тонким красноватым загаром (он только что вернулся из Швейцарии, где проводил свои каникулы на лыжах), отразилось смешанное чувство покорности и иронии.
— C'est un processus irreversible. Par malheur, outre les savants il у a ici des amateurs de sensations. Et tout ce qui est humain n'est pas etranger aux savants eux-memes… Continuez, je vous en prie[7].
— Unfortunately, — вновь заговорил Устименко, — the attitude, expressed by the words «so it is, but it cannot be so», fettered the development of science not only in the middle ages. It lives to this day and much strength is needed in order to combat it[8]…
— Ich protestiere! [9] — крикнул фон Фосс.
Еще бы он не протестовал. Час тому назад он был почтеннейшим человеком, главою «Целебного луча», а через несколько минут все станет известно про солдата Реглера, и куда денется тогда вся респектабельность фирмы, так нелегко нажитая за эти длинные годы?
Тихонечко он сдвинулся к боковой двери и, никем не замеченный, удалился из зала, а Владимир Афанасьевич Устименко, в атмосфере того, что на официальном языке именуется «веселым оживлением», рассказал о скандальном происшествии двадцать лет тому назад в городе Унчанске. Вспоминая, он невольно улыбнулся, и теперь-то все увидели, какое у него в самом деле, по правде, лицо, как он легок и строен, несмотря на свое видное всем увечье, и какие у него живые, чуть насмешливые и непримиримые глаза.
Формула «это есть, но этого не может быть», как это часто случается в Европе, где анекдотец может сделать больше, чем самое страстное и доказательное выступление пламенного оратора, пробудила симпатии абсолютного большинства участников симпозиума к русскому врачу. И уже в «теплой, товарищеской обстановке» ему стали задавать вопросы на узкие, специфические темы лучевой терапии, на которые Владимир Афанасьевич отвечал очень четко, коротко, пользуясь точными научными формулировками. Время близилось к намеченному регламентом перерыву, когда вдруг знаменитый польский онколог профессор Ежи Раплевский поднялся со своего кресла во втором ряду и заговорил низким, рокочущим басом:
— Dwa albo trzy lata temu nasza prasa fachowa donosila о probach radzieckiego chirurga, о ile sie nie myla, oznaczonego litera «U». Temat badania — boczne dzialania terapii promieniowej; badacz dokonywal eksperymentow na wlasnej osobie. Moi koledzy, bedac w Moskwie w roku szescdziesietym czwartym, siyszeli od onkologow rosyiskich, ze chirurg, ktory podpisywal swe imformacje litera «U», byl skaleczony w czasie wojny i znalazl jednak sily powrocic do chirurgii i nastepnie w ciagu wielu lat prowadzil prace doswiadczalna, wcale nie pokrzepiajaca jego zdrowia. Wiec, jezeli kolega nwaza moje pytanie za stosowne, czy nie moglby kolega podac pelne nazwisko uczonego? [10]
Блицы вновь засверкали.
Устименко молчал. Была секунда, когда ему неудержимо захотелось просто, что называется, дать деру с этой почтенной трибуны, но он понял, что палка, которая была в его руке, выдала бы его, и остался.
Председательствующий вдруг оживился:
— Oui, oui, je me rappelle aussi un travail extremement interessant, publie en 1955, autant que je m'en souvienne. Tout comme celui que vient de mentionner notre collegue Raplevski il etait signe de l'initiale «U». Le docteur qui avait fait cette communication d'interet unique avait lui-meme recu vingt-deux mille unites. Dans cet ouvrage il у avait une phrase a peu pres comme celle-ci (je peux la reproduire, car je l'ai deja citee plus d'une fois): «L'imagination humaine a peine a concevoir l'ampleur et l'intensite des souffrances causees par la penetration des radiations dans l'organisme; et pourtant, c'est precisement l'imagination humaine qui a mis au point le traitement actuel des agressions radioactives, traitement d'ailleurs fort efficace». Notre collegue Oustimenko se souvient-il de ces paroles? [11]
Владимир Афанасьевич кивнул довольно угрюмо. «Провалиться бы к черту под пол», — подумал он.
— Le symposium vous prie instamment de reveler le nom du docteur sovietique qui, par modestie, n'a signe que de l'initiale «U», — произнес председатель. — Si toutefois ce nom vous est connu[12].
Устименко ничего не ответил.
— Wtedy jeszcze jedno pytanie, — вновь зарокотал Раплевский. — Moze litera «U» jest to poczatek nazwiska naszego kolegi rosyjskiego, stojacego obecnie na trybunie? Czy milczenie profesora Ustimienko mozemy uwazac za zgode z naszymi przypuszczeniami? [13]
Вновь стало тихо.
И в этой напряженной тишине все всё поняли.
С той суховатой, корректной и сдержанной элегантностью, с которой это умеют делать ученые, понимающие, что такое тихий подвиг во имя науки и человечности, зал поднялся.
Поднялся молча.
Поднялся из уважения к отсутствию осточертевшего всем «паблисити», поднялся из чувства смутной вины перед человеком, который сделал то, что мог бы, в сущности, сделать не только один он, поднялся для того, чтобы быть солидарным с ним и чтобы ему было легче нести ту тяжесть, которая (уж они-то знали!) была почти непосильной человеку, если он не обладает такой силой характера, какой обладал этот русский врач.
Он смотрел на них и не понимал, что они встают перед ним.
А они вставали — старые и молодые, плешивые и кудрявые, совсем дряхлые, вроде нынешнего, давно ушедшего на покой Щукина, и совсем юные, как Вагаршак, каким он был, когда приехал в Унчанск, всемирно известные и только заявляющие о своем существовании, подлинные ученые и «торгующие во храме» — и такие были здесь, где их только не бывает… Но сидеть не остался ни один человек.
И самые маститые — президиум симпозиума — тоже поднялись за спиной Владимира Афанасьевича.
Он оглянулся затравленным зайцем, неловко поклонился куда-то вбок, почувствовав, что покрывается потом, словно во время длинной и многотрудной операции, и, не скрывая больше палки, вобрав голову в плечи и тяжело хромая, юркнул в боковую дверь.
Только тогда ему вслед загремели овации.
Но теперь это ему не было страшно. Теперь ему было на все наплевать. Он только утер потное лицо, влез в пальто, поправил шарф, натянул перчатки и сел в такси, ругая себя за расточительство.
— Sacre-Coeur, monsieur. S'il vous plait, — сказал он шоферу, от которого крепко пахло чесноком. (Это «силь ву пле» Владимир Афанасьевич на всякий случай прибавлял почти к каждой французской фразе.)
И подумал: «Почему именно Сакре-Кер?» Но тотчас же вспомнил: «Варвара велела. И еще собор Парижской богоматери. И поесть лукового супа в чреве Парижа. И устрицы. Черт подери, когда я успею?»
Было часа три, солнце шпарило вовсю, и он долго смотрел на Париж — эдакий господин в фетровой шляпе и в перчатках, «старый задавака», как сказала бы Варвара, «воображала». Смотрел и думал, как она будет спрашивать, а он будет отвечать и как все кончится тем, чем всегда кончались его дальние странствия:
— Это удивительно. Чтобы столько видеть и так не уметь увидеть!
— Ну, Сакре-Кер как Сакре-Кер, — скажет он. И добавит из путеводителя: — Базилика «Священного сердца». Ну, Монмартр, высоко над Парижем. Колокол базилики девятнадцать тонн тянет. Богема, конечно, на соседней площади, то, се!
«Записать, что ли?» — подумал Владимир Афанасьевич.
Но ничего не записал — смотрел. Не для того, чтобы запомнить и рассказать, — просто не мог не смотреть. Видел, а думал уже о другом: о той чуши, которую порол нынче этот поборник оккультных тайн из штата Техас. При чем тут раковая болезнь? И еще думал о причинах их важности и сановитости. Почему они держатся так, словно все тайны мира им открыты? Деньги их делают такими, что ли? И конечно, о близящемся симпозиуме в Варшаве вспомнил Владимир Афанасьевич. Обязательно надо будет включить в состав делегации Вагаршака. И доклад его поставить на обсуждение.
«Полон рот хлопот у старика», — подумал Устименко про себя даже с жалостью.
На улице Лепик он почувствовал себя ужасно голодным и, подыскав ресторанчик подешевле с виду, заказал рагу из баранины. Подумал и показал на пальцах — два рагу…
В ресторанчике было тесно и жарко, свое пальто он повесил на спинку стула, шляпу положил на колени. Юная парочка миловалась и шепталась рядом с ним, вино, которое поставили возле его прибора, было приятное, не кислое, не холодное. Он прихлебывал винцо и жевал теплый хлеб в ожидании двух рагу — эдакий хлюст, завсегдатай монмартрских ресторанчиков. И музыка мурлыкала где-то поблизости — песенка, что ли? Конечно, это была Барбара, знаменитая Барбара с ее чуть сиплым голосом, как у некоей Варвары Родионовны, если бы та умела петь. Он не раз слышал эту знаменитую Барбару, «шлягеры» — так, кажется, говорили про ее песенки. Шлягер — пусть шлягер, он послушает за те же деньги, над ним не каплет, не пойдет он сегодня на вечернее заседание, невозможно, когда на тебя пялятся, а к завтрему, надо надеяться, позабудут, успокоятся…
А Барбара пела голосом Вари про то, что в Париже дождь и ей скучно, а он — кто-то очень ей нужный — почему-то не звонит. И про Люксембургский сад пела Варвара или Барбара, Устименко совершенно запутался, наверное вино ударило в голову. Потом они обе, во всяком случае кто-то из них, собрались ехать на Капри.
«Ишь ты!» — подумал Устименко.
После Барбары он послушал еще песенку, и она ему тоже понравилась:
Старый наш ПарижРазвесил уши,Милый старикашка —Наш Париж,Ах, как ему хочется подслушатьВсе, что ты мне говоришь…
Весь этот вечер он бродил по Парижу. Был и на бульваре Сен-Мишель и посидел там на лавочке возле табачного магазина, поглядел на Дом Инвалидов, оказался в метро Сен-Жермен де Пре, потолкался между бульварами де ла Вилетт и улицей Сен-Мор, вконец измучился и, часам к девяти, залез в ванну в своем номере. В это время зазвонил телефон, и портье сказал ему, что «месье профессор» будет сейчас говорить с Москвой. Завернувшись в мохнатую простыню, Владимир Афанасьевич сидел на кровати и ждал. В трубке чирикало и попискивало.