Юрий Герман - Я отвечаю за все
— Ну, а ты-то сам? — вдруг вспомнил Золотухин. — Тебе почему не поехать? Вместе? А?
Август Янович лишь улыбнулся на детскость такой постановки вопроса.
— Обо мне речи нет, — опять с латышским акцентом сказал он. — Я списан в убытки. И уже закрыт.
Налил Золотухину и себе коньяку и позвонил на вокзал насчет брони сегодня на Москву товарищу Золотухину. Да, мягкое место. Да, Штуб. Запишите, не забудьте.
— Черт тебя знает, какая в тебе энергия, — удивился и даже улыбнулся наконец Зиновий Семенович. — Смотрю и диву даюсь.
— А я старый разведчик, — сказал Штуб, — у нас авралы бывали почище этих. Там ведь только что проще? Семья не обременяет. А тут сам-шестеро, огонь на себя посложнее!
— Это какой такой огонь на себя?
— Бывали эпизоды на войне. Предопределялись целесообразностью.
— Ты мне что-то, Август Янович, крутишь.
— Теперь по разгонной, — ответил Штуб. — У меня еще дела много.
— Ты, оказывается, питух?
— Могу, когда надо.
— А нынче надо?
Они чокнулись стоя: маленький Штуб и огромный Золотухин. Потом поцеловались — первый раз за все время совместной работы. Потом Штуб заперся, попросил на коммутаторе его ни с кем не соединять, снял китель и истово, со знанием этой работы, растопил свою огромную печь. Горе жгло ему грудь, но он скоро справился с этим — он ведь умел справляться со всем. И Тяпу с Тутушкой, которые, как нарочно, все время приставали к нему, он отогнал прочь. И Алика с его вечными солидными разговорами. Он думал только о деле и о том, как бы достовернее все выполнить.
Печь пылала, обдавая его пляшущими бликами. Верхний свет он погасил, шторы задернул, горела лишь настольная лампа.
Протерев очки платком, он сел возле всего того хозяйства, которое нынче привез от Абакумова Бодростин, и внимательно перечел резолюции большого начальства. Место, где надлежало стоять его подписи, было еще чистым. «Таким оно и останется до скончания веков, — подумал Штуб. — Именно таким».
И написал как бы предисловие ко всему двухтомному делу. Короткое, сжатое, холодными словами, ледяными фразами, а в общем — пылающее ненавистью. Описал Горбанюк, но не столько ее, сколько то дело, которое с таким блеском закончил Колокольцев. Написал, перечитал, подумал, закрыв глаза, и еще приписал полстранички. Теперь тут все стояло на месте, все было расположено по нарастающей, каждая последующая фраза была сильнее и страшнее предыдущей, и подпись стояла как приговор: Штуб. Кому приговор?
Все дела он сложил в сейф, ключи убрал в карман и выкурил еще папиросу. Курил он, как работал. Главное заключалось в том, чтобы не ослабла пружина. Было десять, когда он позвонил Надежде Львовне и спросил у нее, уехал ли Зиновий Семенович.
— Да вот, как назло все складывается, — ответила она. — И настроение у него — прямо совладать невозможно.
— Злой?
— Ужасно.
— Это хорошо, что злой. Очень хорошо.
— Я вас, Август Янович, не понимаю. У него ведь двадцатого актив.
— У всех у нас актив, — сказал Штуб. — Ну, доброй ночи.
Дежурный по вокзалу подтвердил: да, товарищ Золотухин отбыл, все в полном порядке, место удобное, нижнее.
Нужно было позвонить домой. Но на это у Штуба не хватило сил.
Не могло хватить.
Уже с трудом из последних сил он постелил себе на диване постель, попросил дежурного не будить, даже если позвонит Москва, разделся и прилег. В одиннадцать он начал принимать люминал: две таблетки, через десять минут еще две, потом последние две. Полежал тихо, выпил остатки коньяка, выбросил окурки в печь, полную головней, мерцающих синими огнями. Пора?
«Странное слово — пора», — подумал он.
Повернув на несколько секунд выключатель люстры, он внимательно оглядел кабинет. Все здесь было в идеальном порядке, как он любил. Разве вот коньячная бутылка? Но и у нее была своя роль: выпил-де и крепко уснул. Выпил и печь закрыл раньше времени. Главное — чтобы истинные мотивы никому не пришли в голову. Во всяком случае — чтобы они не были очевидны.
Теперь наступило время.
Крепко вышагивая короткими, мускулистыми ногами, на которых белели шрамы — та распроклятая мина, — Штуб подошел к печке. Открыл верхнюю дверцу, плотно насадил чугунную вьюшку и, убедившись в том, что сине-зеленые огоньки изогнулись в сторону кабинета, словно запросились к нему, захлопнул чугунную дверцу топки. Это было все. Его день кончился. И его труд. Теперь зеленая изразцовая печь принялась за свою работу — ей так было велено.
Стрелки часов теперь словно бы притормозили, пошли медленнее.
Или так казалось ему потому, что работа окончилась?
Люминал путал мысли Штуба.
А может быть, угарный газ делал свое дело?
Окись углерода?
Как его формула?
«СО»? Так? Впрочем, какое ему дело до формулы.
Последнее, о чем он думал, была целесообразность: Устименко, Щукин, Гебейзен, Саинян, Габай, Воловик, Нечитайло, жена Щукина, Митяшин. Девять. Он один. А Золотухин и Лосой?
И еще он отогнал от себя Тутушку, чтобы она не видела все это безобразие, Тутушку, которая никогда не узнает. «Угорел». С тем и доживут Тяпа и Тутушка свою жизнь. И Алик. И другой… как его… чужой, свой мальчик…
Когда тело Штуба привезли в больничный морг на предмет судебно-медицинского вскрытия, доктора, сестры, санитары и санитарки садили саженцы. К каждому молодому деревцу аккуратная Нора привязывала бирочку, а Митяшин, который все умел, точил заступы и командовал, как заправский садовник. И Саинян копал, и Нечитайло, и Устименко. Они даже пиджаки сняли — в этот день снова было тепло. И Варвара тоже пришла помочь. Сажая молоденький клен неподалеку от Ляли Щукиной, она попросила:
— Сказал бы Федор Федорович Устименке, что нельзя ему ворочать такой лопатой. Тяжело же!
А Штуб лежал на оцинкованном столе один, закрытый простыней, и словно ждал.
ЭПИЛОГ
После полудня шестнадцатого февраля 1965 года слово было предоставлено русскому доктору медицины Владимиру Устименке. Симпозиум по вопросам лучевой терапии открылся в Париже три дня тому назад, заседали дважды в день, было много чепухи, иногда даже анекдотической, ученые устали, и Владимиру Афанасьевичу нелегко дались первые минуты доклада. Говорил он по-английски дурно, знал это, но острить не пытался, улыбками зал не дарил, медицинских журналистов, падких на сенсации, на модное обаяние не покупал. Отточенные его фразы, несмотря на плохое произношение и суровую внешность оратора, заставили зал сначала притихнуть, а потом и совершенно замолчать. В тишине порою негромко урчали кинокамеры и вспыхивали с мгновенным шипением лампы.
Выступление советского ученого касалось способности радиоактивных веществ вызывать мутационный эффект в клетках всех живых организмов. Особенно подробно он развил вопрос о перестройке хромосомной структуры со всеми возможными трагическими для потомства последствиями. И разумеется, не обошел то, что было им поименовано «преступным загрязнением планеты» и «скачками в радиационном фоне земли».
— Das ist Politik! — раздался голос из зала, голос, исполненный негодования, сильный и властный. — Das ist Politik, die hier ganz unpassend ist und nie passend wird![1]
Говоривший встал. Устименко видел его не раз здесь в кулуарах, — и пьющим кофе из маленькой чашечки, и с широкой рюмкой коньяку, который он согревал в ладонях, и с сигарой. Они узнали друг друга в день открытия симпозиума — хромой русский доктор и бывший немецкий медицинский полковник фон Фосс, но не подали вида и не раскланялись. На симпозиуме фон Фосс представлял свою фирму «Der Heilstrahl» — «Целебный луч». Он часто, в перерывах, коротко и энергично рекомендовал «коллегам» новейшую аппаратуру этой фирмы.
— At this point we are concerned with medicine, — спокойно сказал Устименко, выслушав возмущенную реплику фон Фосса. — Assuming of course our view of it as a science, whose purpose and problem is the diagnosis, treatment, and prevention of disease and the improvement of human health[2].
Слово «prevention» — «предупреждение» — он выделил особо.
— If we consider your point of view, — продолжал он, — a point of view, which I remember… the point of view, which you expressed once by declaring «so it is, but it cannot be so», — then of course every thing I have stated here is politics. Just as your formula «so it is, but it cannot be so» also is nothing but politics[3].
В зале сделалось шумно. Запахло сенсацией. Владелец фирмы «Целебный луч» что-то заорал, потрясая руками с прыгающими манжетами, но его не было слышно. Председательствующий, профессор — бельгиец, очень моложавый, несмотря на свои шестьдесят лет, поднялся.
Из зала на разных языках кричали:
— C'est vraiment interessant![4]
— Mita se merkitsee: «Se on, mutta sita ei voi olla»? Mita se merkitsee? Mista on puhe? [5]
— jHabla, profesor, habla, nosotros le escuchamos![6]
Владимир Афанасьевич обернулся к председателю. Ни финского, ни испанского он не понимал.
Бельгиец вздохнул. На его сухом красивом лице, покрытом тонким красноватым загаром (он только что вернулся из Швейцарии, где проводил свои каникулы на лыжах), отразилось смешанное чувство покорности и иронии.