Леонид Гартунг - Зори не гаснут
— Добрая нынче рожь, — заговорил он. — Зерно крупное. Только бы теперь погода не подвела. Большое богатство вырастили…
Ящерица вползла мне на сапог и замерла, пригревшись на солнце. Одутловатое лицо Климова выражало довольство собой, делами, погодой.
— Хлеб заботу любит, — проронил он.
— А люди, по-вашему, не любят? — невольно вырвалось у меня. Он с недоумением обернулся.
— Люди?
Мне хотелось высказать ему все, о чем я думал, что мучило меня.
— Да, люди. Пора уже ставить вопрос, чтобы в колхозе были и хорошие ясли, и общественная баня, и столовая. Людям мало уже одной сытости. Ведь в колхозе нет ни одного стана, оборудованного как следует. Даже умывальников нет.
— Мысли верные, — подтвердил Климов.
— Соглашаться легче всего. Делать надо.
— Мы и делаем.
— Мало.
Климов нахмурился, отрезал твердо:
— В помощи я вам не отказываю, но аптечки по полям развозить не намерен. Своих дел по горло…
— Хозяйственные дела заслонили от вас все. Вы забываете о нуждах людей. Вам не больно за них.
— Мне не больно? — повторил он изумленно. — Для кого ж я стараюсь? Домой едете?
— Нет, — отказался я, хотя мне надо было возвращаться домой.
Дня через два случилось несчастье: в третьей бригаде, у новых колхозников, приехавших из города, заболела дифтерией пятилетняя девочка. Из района пришло распоряжение Колесникова сделать прививки против дифтерии всем детям от двух до двенадцати лет.
На время я забросил все остальные дела, и мною овладело настоящее отчаяние. Я понял, что со своей текущей работой один справиться не могу. «Неужели, — приходила мне мысль, — отступить, отказаться от справедливой требовательности к себе и людям, стать человеком, равнодушным к своему делу, и жить так, как живет Маломальский, — только посильным, ежедневным, не опережая жизнь, а лишь безвольно отдаваясь ее течению?»
Жить так — значило отказаться от своих убеждений, потерять смысл жизни, не уважать себя. Неужели же сбыться пророчеству моего попутчика, человека в подтяжках: «Сибирь пыл-жар с вас посдует».
Нет, конечно, только не это. Но что делать? Скандалить? Кричать? Жаловаться? Конечно, на мою сторону встанут и Новиков, и Колесников, и райком партии может помочь. А потом как? Снова встанет тот же вопрос: «Как работать?»
АНДРЕЙ ОКОЕМОВ
Он такой чистый, выбритый, улыбающийся, что я даже не сразу узнаю его. Правая рука еще на перевязи, но сам он розовощекий, сдержанно радостный, сильный. Настоящий жених.
— Я по личному делу, — заявляет он, усаживается на диван, вынимает из кармана упругий листок ватманской бумаги. — Это вам. Левой рукой писал.
Сверху крупными печатными буквами начертано: «Благодарность врачу», а ниже мелкими шажками спускаются рифмованные строки:
Мы с вами встретились в тяжелую минуту —Лежал больной я на руках друзей,Мою вы руку быстро залечили,К труду вернуться стало можно мне.
Спасибо, друг, идущий нам на помощь.Спасибо, друг, суровый и простой.Желаю вам счастливой долгой жизни,Советский врач, товарищ дорогой.
Под стихами подпись с лихими завитушками: Андрей Окоемов. Неприятно и неловко читать эти стихи. Принужденно благодарю:
— Спасибо. Так вы, оказывается, стихи пишете?
— Пишу, — с некоторой даже важностью подтверждает он.
— И все в этом стиле? — осведомляюсь я и тут же понимаю, что задал не тот вопрос.
— Нет, зачем же. Есть и лирика и про строительство.
Андрей поправляет слишком туго завязанный галстук.
— Есть у вас с собой лирические? — спрашиваю я.
— Я и так помню. Хотите? — Он склоняет голову набок, направляет взгляд в потолок и глухим, грудным голосом объявляет: — Посвящаю Н. Н. — Затем декламирует:
Днем и ночью ты светишь мой путь.Днем тоска, но и ночью никак не уснуть.Жизнь тебе отдаю я сполна,Ты и солнце мое и луна.Где сыщу я другую такую?Без тебя я всечасно тоскую.
Это он о Наде. Заметив мою улыбку, Андрей не заканчивает, бросает небрежное:
— И так далее…
Опять поправляет галстук. Сидит. Ждет, должно быть, похвалы. Я спрашиваю:
— А этой «Н. Н.» ваши стихи нравятся?
Он секунду колеблется, Отвечает несколько вызывающе:
— Стихи? Не особенно. — За этим слышится недоговоренное: «А я — очень». Странно, почему счастливые люди бывают иногда так неприятны? — Хочу послать куда-нибудь, — продолжает он. — Может, напечатают.
— Я б не посылал, — говорю я.
Андрей вопросительно поднимает брови.
— Почему?
— Стихи слабые.
Тотчас же раскаиваюсь в том, что сказал. Парень пришел ко мне с самыми лучшими намерениями. Он сидит красный, закусив нижнюю губу. Мне становится жаль его.
— Может быть, я слишком резко.
— Нет, ничего; Я люблю, когда напрямик.
Пытается выжать из своих губ улыбку, но получается что-то кривое, жалкое, на улыбку не похожее. Затем решительно, рывком встает, уже простодушно, широко улыбается.
— А здорово вы мою бабушку разгромили.
Тут неловко становится мне. Что сказать?
— Я не осуждаю, — продолжает он. — Она баба вредная. Всю жизнь придуряется, даже огород не садит. Дед на что уж привычный, и то не выдержал, ко мне удрал. — Андрей поднимается. — И мне тоже от вас досталось. Со стихами…
— Я сказал, что думаю.
— Правильно, конечно.
В этом «конечно» послышались сомнение и обида.
НОВИКОВ
Что-то есть влекущее в нем. Но что? Хмур, неразговорчив, неулыбчив. Но сам не знаю, что влечет к нему. Ощущается в нем сила характера, хотя он и не выставляет ее напоказ. Навестил меня. Расспросил о здоровье девочки, заболевшей дифтерией, о мерах, принятых для того, чтобы заболевание не распространилось. Сообщил, что в экстренных случаях для выезда в соседние деревни Климов разрешил брать «Победу».
Неожиданно спрашивает с участием:
— Вы сами-то здоровы?
— Здоров.
— Может, горе какое? Вид у вас какой-то измученный.
— Может быть, и горе. Если говорить откровенно… — Я замялся. Как и о чем говорить? Разве скажешь в двух словах? — В общем, запутался я. Не справляюсь.
Я боюсь, что он постарается разубедить меня, станет успокаивать, скажет: «Ну, что вы, дело идет у вас неплохо» и тем самым отмахнется от того, что мучило меня. Но он вынимает часы, смотрит на циферблат.
— Идемте ко мне обедать. Или обедали уже?
— Не обедал. Но…
— Что такое?
— Вроде неудобно.
— Это вы зря говорите. Пообедаем и потолкуем о ваших невзгодах.
Что ж, раз он хочет, расскажу. Пусть покажусь мальчишкой, но скажу. Едва выходим на улицу, нас догоняет Алла Букина.
— Вот удача: обоих вас поймала, — заговорила она поспешно. — Так вот, Илья Захарович, о пьесе. Андрей не может. Вместо него Виктора Петровича уговорила. Теперь Надя заартачилась. «Если, говорит, Виктор Петрович будет играть, то я не буду». Лаврик декорации отказался рисовать. Да что же это такое? Мне одной нужно, что ли?
Новиков оборачивается ко мне.
— Вы что, с Надей в ссоре?
— Нисколько.
Алла начинает пояснять возмущенно:
— Там поцелуй по ходу действия. Всего один. Я ее агитировала. Говорю: «Это ж не по-настоящему. Что тебе сделается? С Андреем соглашалась играть, а здесь не можешь?» — «Это, — говорит, — совсем другое дело». Наотрез отказалась.
Новиков предлагает:
— А если убрать его, этот поцелуй?
Алла протестует:
— Что вы! Он очень выразительный, под занавес. Без него никак. Илья Захарович, повлияйте на нее.
Новиков обещает:
— Попытаюсь.
С чем только к нему не обращаются! Хотел бы я посмотреть, как он будет беседовать с Надей о поцелуе.
Дом Новикова покрыт шифером. Перед окнами зеленеют молодые елочки. Узкий дворик огорожен только с улицы. В сенях прислонены к стене незастекленные зимние рамы. Квартира из двух комнат и кухни. Пахнет сосновыми, еще не крашенными полами.
Около стола стоит одна табуретка и порожний ящик. На одном окне занавеска, другое закрыто газетой. На подоконнике телефон. В открытую дверь видна спальня — в ней две кровати, прямоугольное зеркало на стене, этажерка с книгами.
Новиков снимает пиджак, вешает его на гвоздь около двери, уходит в кухню. Рассматриваю в простенке между окнами портрет молодой женщины с мальчиком в матросочке. Очертания лиц чуть расплывчаты — должно быть, фотография увеличена с другой, меньшего размера.
Появляется Новиков с тарелками в руках, останавливается около меня. Глухо говорит:
— Это Галинка и сын.
Задерживается, всматриваясь в портрет. Глаза его подергиваются влагой. Голос звучит еще глуше: