Грейс Пейли - Мечты на мертвом языке
— Первое: у тебя отличное чувство юмора. Второе: я убедился, что простую историю ты рассказать не можешь. Так что не трать время попусту. — И с грустью добавил: — Третье: как я понимаю, эта женщина, его мать, осталась одна, никому не нужная. Совсем одна. Она, наверное, болела?
— Да, — ответила я.
— Бедняжка. Несчастная — родилась в дурацкое время и жила среди дураков. Конец… Конец… Ты правильно это написала. Конец.
Спорить мне не хотелось, но я не удержалась:
— Пап, это необязательно конец.
— Да… — сказал он. — Такая трагедия! Человеку конец.
— Нет, пап! — воскликнула я. — Необязательно! Ей всего-то лет сорок. Она может еще много чем заняться. Станет учительницей или социальным работником. Бывшая наркоманка! Да это порой куда лучше, чем ученая степень по педагогике.
— Всё шуточки, — сказал он. — Это главная твоя беда как писателя. И ты отказываешься это признать. Трагедия. Просто трагедия! Трагедия нашего времени. Надежды нет. Конец.
— Да ну, папа, — возразила я. — Она может измениться.
— В жизни тебе тоже придется смотреть правде в глаза. — Он принял две таблетки нитроглицерина. — Поставь на пятерку, — показал он на баллон с кислородом. Отец вставил трубочки в нос и сделал глубокий вдох. А потом закрыл глаза и сказал: — Нет.
Я обещала родственникам, что в наших спорах последнее слово всегда будет оставаться за ним, но на сей раз у меня была ответственность перед другим человеком. Перед этой женщиной в доме напротив. Я и знаю ее, и придумываю ее. Мне ее жалко. И я не оставлю ее одну в доме, в слезах. (Жизнь ее тоже так не оставит, но жизнь в отличие от меня не знает жалости.)
Вышло вот как: она действительно изменилась. Сын, разумеется, домой не вернулся. Но она теперь работает регистраторшей в общественной поликлинике в Ист-Виллидж. Ходит туда в основном молодежь, многие — ее старые знакомые. Главный врач сказал ей:
— Было бы у нас хотя бы человека три с вашим опытом…
— Врач так сказал, — отец вынул трубки из носа и произнес: — Шуточки… Опять шуточки…
— Нет, пап, вполне могло случиться и так: мир стал таким непредсказуемым.
— Нет, — сказал он. — Правда прежде всего. Она опять подсядет. Удерживаются только люди с характером. А она бесхарактерная.
— Нет, папа! — сказала я. — Так все и вышло. У нее есть работа. Даже не думай! Она работает в этой клинике.
— И сколько она продержится? — спросил он. — Трагедия! А ты сама? Когда ты посмотришь правде в глаза?
Иммигрантская история
Джек спрашивает меня: разве не кошмар, когда твою жизнь омрачает горе других людей? Наверное, отвечаю я. Ты же знаешь, я выросла в солнечном свете, в вихре движения. И оттого горе предков уже виделось не в таком мраке.
Он — дальше про свою жизнь. В таком случае твоей вины нет. И твой дурной характер — не твоя вина. Только ты всегда злишься. Ты либо злишься, либо сходишь с ума — другого выхода у тебя нет.
А может, причина этой скорби в том, как повернулась история? — спросила я.
История Европы — череда жестокостей, говорит он. Так он, хоть и иронично, но уважительно переходит к одной из моих извечных тем. Весь мир должен ополчиться на Европу — за ее жестокую историю, однако в этом есть и плюсы — за тысячу лет можно обрести здравый смысл.
Полная чушь, возражает он, за тысячу лет непрекращающейся имперской жестокости сколько врагов нажито, а если из всего оружия у тебя только здравый смысл, тогда что?
Дорогой мой, никто не знает, какой у здравого смысла предел возможностей. Модель не прорабатывали, экспериментов не ставили.
Я тебе все пытаюсь рассказать, говорит он. Ты послушай. Как-то раз я просыпаюсь — а папа спит в детской кроватке.
Почему это? — спрашиваю я.
Мама его туда укладывала.
Всегда?
В тот раз, во всяком случае. Когда я его увидел.
Почему это? — спрашиваю я.
Потому что она не хотела, чтобы он ее трахал, говорит он.
Не верю! Кто тебе такое сказал?
Я точно знаю! — Он тычет в меня пальцем.
Не верю, говорю я. Ну, разве что она родила пятерых подряд, или им надо было вставать в шесть утра, или они друг друга ненавидели. В большинстве своем женщины не отказывают мужьям.
Чушь собачья! Она хотела, чтобы его совесть мучила. И он терпел?
На этот вопрос я никогда не отвечу. Он так возбужденно переспрашивает, будто в этом причина гибели мира. Пару минут я молчу.
Он говорит: тоска, тоска, тоска. Все тусклое. Все это я вижу в тусклом свете. Мама подходит к кроватке. Шмуэл, вставай, говорит она. Сходи на угол, купи мне полфунта творога. А потом заскочи в аптеку, купи немного рыбьего жира. Отец, который лежит тусклым скрюченным эмбрионом, открывает глаза и улыбается. Улыбается этой суке.
Откуда тебе было знать, что происходит? — спрашиваю я. — Тебе было всего пять.
И что, по-твоему, происходило?
Я тебе объясню. Ничего в этом сложного нет. Любой болван, у которого была нормальная жизнь, тебе объяснит. Любой, кому не забивали десять лет башку психоаналитики. Кто хочешь объяснит.
Что объяснит? — орет он.
Твой отец спал в кроватке потому, что у вас с сестренкой была скарлатина, вам нужно было спать в просторных кроватях — вы метались в поту, у вас был кризис, речь шла о жизни и смерти.
Кто тебе такое сказал? — набрасывается он на меня как на врага.
Ты просто вражина какая-то, — говорит он. — Все-то ты видишь в розовом свете. Идеалистка паршивая. Ты и в шестом классе такой была. Как-то притащила в школу три американских флага.
Так и было. Тридцать лет назад, в шестом классе, на школьном собрании я сделала заявление. Сказала: каждый день я благодарю Г-спода за то, что не живу в Европе. Благодарю Г-спода за то, что родилась в Америке и живу на Восточной Сто семьдесят второй улице, где на одной улице бакалея, кондитерская и аптека, и в том же квартале школа и два врача.
Сто семьдесят вторая улица, да это же была выгребная яма, говорит он. Там все, кроме твоей семьи, сидели на пособии. У тридцати человек был туберкулез. Граждане, неграждане — и те и те до войны одинаково голодали. Слава Б-гу, у капитализма в загашнике припасена война, и он время от времени вытаскивает ее на свет Б-жий, иначе бы мы все протянули ноги. Ха-ха-ха.
Я очень рада, что в мозгах у тебя не только акции, бонды и наличность. Я очень рада, что ты хоть иногда вспоминаешь про капитализм.
Мой друг Джек был беден и исключительно умен, к тому же рано оброс, и поэтому в день, когда ему исполнилось двенадцать, он стал убежденным марксистом и фрейдистом. Он просто фонтанировал идеями. А я продолжала вывешивать флаги. В разных комнатах и окнах развевалось двадцать восемь флагов. Один я вытатуировала у себя на плече. Теперь, когда я выросла, он потускнел, но увеличился.
Теперь я куда радикальнее тебя, говорю я. Поскольку во времена маккартизма1 меня не вышибли из профессии, мне не пришлось заводить собственный бизнес и разбогатеть не пришлось.
Дура ты набитая. До сих пор скольких вышвыривают за борт. Умнейшие ребята — инженеры, учителя — совсем не у дел.
А я думаю, что вижу мир ничуть не хуже, чем ты, — говорю. И через розовое стекло смотреть на него ничуть не хуже, чем через твое тусклое.
Да да да да да да да, говорит он. Согласна, так послушай.
[36]
Мои мама с папой жили в маленьком польском городке. У них было три сына. Папа решил поехать в Америку, чтобы 1) не попасть в армию, 2) не попасть в тюрьму, 3) избавить своих детей от непрекращающихся и ставших повседневностью погромов. Родители, дядья, бабушки поделились с ним своими сбережениями, и он, вместе с сотнями тысяч таких же, как он, отправился в путь. В Америке, в Нью-Йорке, он жил трудной, но полной надежд жизнью. Иногда прогуливался по Деланси-стрит[37]. Иногда по-холостяцки шел в театр на Второй авеню[38]. Но главным образом откладывал деньги — на то, чтобы привезти сюда жену и сыновей. А тем временем в Польше начался голод. Не тот голод, который все американцы испытывают по шесть-семь раз на дню, а Голод, при котором тело начинает поглощать самое себя. Сначала жир, потом мясо и мышцы, потом кровь. Тела маленьких мальчиков голод сожрал довольно быстро. Папа встречал маму в порту. Он посмотрел на ее лицо, на руки. Она не прижимала к груди младенца, детишки не цеплялись за ее юбку. Волосы ее больше не были заплетены в косы. Только черный, словно проволочный парик под платком. Она обрила голову — как отсталая ортодоксальная еврейка, хотя они в годы юности были, как и почти вся молодежь в их местечке, убежденными социалистами. Он взял ее за руку и повел домой. И больше они порознь не ходили никуда — разве что на работу или в бакалейную лавку. Они и за столом держались за руки, даже за завтраком. То он гладил ее по руке, то она его. Каждый вечер он читал ей газету.