Джон Ирвинг - Человек воды
— 501-й, — насторожился 368-й, — ты хочешь сказать, что они отняли у тебя твой товар?
И я слабо машу рукой в сторону моего растерзанного лотка и моих изодранных о гравий брюк.
Но, почувствовав, что ко мне вернулась способность дышать, я понимаю, что мне следует поскорей убираться отсюда. Сюда вот-вот нагрянет Фред Пафф. Позади меня слышен рев толпы — мяч вводят в игру. Большая часть торговцев рассеивается; даже 368-му, алчному болельщику, не терпится уйти. И тогда я делаю взмах рукой, дескать со мной все в порядке, и ему нет необходимости торчать со мной и утешать.
— Мы должны что-то предпринять в связи с этим, — бормочет он, но его мысли уже на поле, где разыгрывается мяч.
Если бы я не был до такой степени измучен, я бы сказал ему, что мы должны объединить всех торговцев. Я бы разъяснил ему, насколько выгодно участвовать в разделе прибыли, а также о притеснениях пролетариата. Дайте детонатор человеку в галстуке с футбольными мячами! Новый Маркс! Торговцы всего мира, объединяйтесь!
Но в этот момент, в пяти ярдах от границы своей зоны, «Нотр-Дам» вводит мяч в игру, и мастер ответной подачи — стремительный № 25 — получает его, словно по велению волшебной палочки. И тут 368-й заявляет:
— Нам нужно ходить по двое с одним лотком.
— Тогда вам придется делить комиссионные пополам, — вмешивается бухгалтер.
— О черт, нет! — возражает 368-й. — Комиссионные нужно удвоить. Только не говорите, что кто-то не наживается на всем этом дерьме… — Несомненно, 368 — великий бизнесмен, подцепивший свой галстук по дешевке.
Но размышления прерываются. Стадион над нами разразился звериным воем. Номер 25 из «Нотр-Дам» терпит крушение прямо поверх своего собственного номера 40, и святой покровитель в золотом шлеме блокирует его.
Наш 368-й торопится вдоль боковой линии игрового поля под стадионом, направляясь к ближайшему пандусу, в то время как главный бухгалтер бросается к склепообразному тамбуру в дальнем конце комнаты.
Завидуя скорости номера 25 из «Нотр-Дам», я решаю, что пора сматываться. На этот раз движение гораздо плотнее. Поток зрителей, пропустивших ввод мяча в игру, захлестнул ворота. Поперечная глыба из обмотанного одеялами тела выдавливает меня из подземной толчеи через выход для прессы, такой же незанятый сейчас, как и номер 25 из «Нотр-Дам», который обнаружил себя в полном одиночестве посредине поля: за ним лишь отставший судья «Айовы» на линии, а впереди — ничего, кроме дальней зоны «Айовы». Рев болельщиков хозяев поля заглушается предвещающим гибель гулом и пронзительным, неудержимым радостным криком, взлетающим над неистовыми католическими трибунами. Банда Воинствующих Ирландцев шлет свой громкий зеленый привет.
И тогда я пускаюсь бегом в сторону другой дальней зоны — прочь от того места, где номер 25 втягивает в себя первую кровь; прочь оттуда, где, как я подозреваю, валяется обезглавленный коп из студенческого городка и где вербуется добровольная армия ROTC[9], чтобы прикончить меня.
Я благополучно покидаю заключенное в стены стадиона футбольное поле, если не считать ушибленных о бамперы припаркованных машин коленей, и стараюсь избегать пристальных взглядов владельцев машин из ROTC с их опущенными вниз подозрительными глазами, еле видными из-под белых шлемов МР[10]. И зачем только они напяливают на себя эти шлемы, когда им нужно-то всего припарковать машину?
Затем я плетусь по пустынному студенческому городку, направляясь к реке Айова, мимо устрашаюте тихих больничных корпусов. Перед входом в детский корпус несколько фермеров, неуклюже развалившихся на бамперах своих пикапов, поджидают своих жен и детей, которые пришли за предоставляемым университетом бесплатным социальным обслуживанием. Здесь лечат свиные укусы, выкидыши и бесчисленные животные болезни, которые каким-то образом привязываются к фермерам и их семьям.
Я безучастно бреду мимо; на мгновение меня ослепляет страшное, абсурдное видение — маленький Кольм, изуродованный одной из этих безумных свиноматок, пожирающих собственных поросят.
Теперь нужно пройти прямоугольный двор перед корпусом студенческих спален. Я слышу лишь один заведенный патефон, вызывающе громко проигрывающий клавесинную пьесу Скарлатти, более суровую и страстную, чем разлетающееся вдребезги стекло. Это уж точно не футбольный фанат. Здесь нет никого, кто бы мог видеть, как я останавливаюсь послушать музыку, а потом двигаюсь дальше и вдруг слышу за собой шаги.
Они очень тяжелые, вконец усталые. Возможно, это тот сбитый с ног коп из студенческого городка, со своей кое-как прикрепленной головой. Но даже если это так, он не может быть более усталым, чем я. Я останавливаюсь. Я жду, пока шаги приблизятся и чья-то рука ласково накроет мою руку. Я валюсь на колени; я прикасаюсь лбом к нагретому солнцем асфальту квадратного двора перед спальным корпусом и чувствую, как по моему позвоночнику проходится Скарлатти — а вместе с ним и эта ласковая рука. Я вижу пару стройных, тонких девичьих ног. Когда ноги замечают, что на них смотрят, они прижимаются друг к другу: обе коленки сгибаются, становясь похожими на две округлые половинки розовой детской попки. Слабая рука пытается приподнять мою голову; я помогаю ей. Я кладу перепачканный серым гравием подбородок на край ее юбки.
— О, мистер Трампер, — произносит Лидия Киндли своим печальным, тоненьким голоском. И немного оживленнее добавляет: — Wie geht's dir heute? Hoffentlish gut…
Но я с трудом воспринимаю ее певучий германский. Я возвращаюсь к нижнему древнескандинавскому.
— Klegwoerum, — выдавливаю я. Она просовывает свою холодную, хрупкую руку под ворот моей парки, протискивая ее дальше к спине, и сдавливает так сильно, как только может.
Затем я слышу, как в возвышающемся над нами пустом спальном корпусе клавесинная музыка стихает. Последний аккорд висит надо мной так долго, что я почти ожидаю, что он упадет на нас. Я поднимаю себя и Лидию на ноги, я прижимаю ее к себе; она такая бестелесная, что мне кажется, будто я ощущаю биение ее сердца на ее позвоночнике. Она запрокидывает ко мне свое юное, мокрое от слез лицо: такое милое, заостренное личико. Если бы у меня было такое худое лицо, я бы боялся переворачиваться во сне, опасаясь отломить от него кусочек. Но она запрокидывает свое уязвимое личико ко мне.
Мои усы не выдерживают такого пристального изучения, и я быстро целую ее. Ее губы не в состоянии оставаться спокойными, поэтому я снова целую ее, держа за руку. Когда мы двигаемся с места, я крепко прижимаю ее к себе. По дощатому настилу, вниз к реке — я чувствую прикосновение ее легкого, острого бедра; она старается приладиться ко мне, настраивая свой торопливый шаг в такт моему медвежьему раскачиванию. Через реку и в город; после молчаливых усилий, мы, наконец, дружно шагаем в лад.
Я вижу наше отражение в витринах магазинов. Мы накладываемся поверх манекенов в ярких трусах и таких же ярких лифчиках, на ее руке дамская сумочка. Затем наш образ меняется. Мы в другом обрамлении: поверх лица угрюмого пивного пьяницу поверх бледного неонового свечения автомата для игры в пинбол, поверх квадратной спины пин-больного игрока, яростно терзающего автомат. Еще одно обрамление: мы накладываемся на пустоту, наши лица поверх пустой, темной витрины с единственной надписью в нижнем углу. Надпись гласит: «Сдается». Я прочитал ее дважды, прежде чем до меня дошло, что я перестал двигаться и разглядываю в этой пустоте наши лица. Ее лицо и мое, близко друг к другу. Она смотрит на себя с удивлением, но она счастлива.
Но вы только гляньте на меня! Волосы дыбом, глаза как у сумасшедшего, рот дергается в улыбке — настоящая гримаса; лицо так туго обтянуто кожей и заляпано грязью, что похоже на сжатый кулак.
За нашими лицами медленно собирается небольшая толпа, которая останавливается лишь затем, чтобы заглянуть в витрину и увидеть, что в ней привлекло наше внимание. Разглядев наши лица, такие неподходящие друг другу, они спешат прочь, едва ли не бегом, словно моя перекошенная физиономия пугает их.
— Я могу встретиться с вами в любое время, — говорит Лидия Киндли, обращаясь к тротуару. — Вы только скажите когда.
— Я позвоню вам.
— Вы можете оставить мне записку, — говорит она, — в лингафонном кабинете.
— Да, записку, — соглашаюсь я, думая: «Господи Иисусе! Записку в лингафонном кабинете!»
— Или еще что-то.
— Да, что-то, — повторяю я, и она с беспокойством ждет, когда я снова возьму ее за руку.
Но я этого не делаю. Я заставляю себя улыбнуться — лицо из «анатомички», улыбающееся не более радостно, чем скелет. Потом я наблюдаю, как она бредет к обочине тротуара, медленно направляется к пешеходному переходу и оборачивается, чтобы помахать мне рукой; я вглядываюсь в витринное стекло и вижу, как моя рука с трудом начинает подниматься от локтя, как если бы проволока, с помощью которой она сгибалась, оказалась закрученной слишком туго.