Алекс Тарн - В поисках утраченного героя
С этой минуты ребенку обеспечены защита и покровительство, хлеб и печенье, внимание и ласка — страшная, неприятная, не слишком понятная, но ласка. И так — пока Карпу Патрикеевичу не надоест, пока не прибудет следующий кандидат в близкие воспитанники, пока не вышвырнет Дёжкин из своего вонючего рая драную половую тряпку.
— Мне повезло больше других, — сказал старик Коган, ностальгически улыбаясь. — Карп Патрикеевич уделил мне намного больше времени, чем обычно. Так уж получилось. Красивый, здоровый мальчик. Говорили, что я копия матери, а она славилась своим обаянием… И вообще — новенькие тогда поступали нечасто, не то что во второй половине тридцатых. Карп Патрикеевич называл меня «мой жиденыш». Сначала я не слишком понимал, что означает это слово.
Конечно. Да и откуда он мог это знать, семилетний мальчик, с рождения получавший привилегированное домашнее воспитание? Карп Патрикеевич восполнил этот вопиющий пробел — неторопливо и основательно, как и все, что он делал, будь то удовлетворение потребностей — трех физических и одной духовной — или порка провинившихся, после которой если и вставали, то ненадолго. По словам Дёжкина, все зло в мире происходило от жидов, свидетельством чему являлись голод и разруха, царившие вокруг его комнаты и отчасти даже в ней самой.
— Взять хоть твоего папашу-комиссара, жида поганого, — говорил он мальчику в благостные минуты отдыха от удовлетворения потребностей. — Сколько душ христианских загубил, сколько хат пожег… Хорошо нашли люди управу на татя, а сколько еще таких, знаешь? A-а, то-то и оно… Вот и я не знаю. Много вас, тараканов, давить — не передавить.
Больше всего на свете малолетний ЧСИР Эмочка Коган хотел бы родиться заново, пусть даже и ЧСИРом, но только не жиденышем, а лучше всего — нормальным человеком, таким как Карп Патрикеевич. Он ненавидел свою жидовскую фамилию, свое жидовское имя. Он мечтал стать Дёжкиным — некоторым детям в интернате давали новые биографии, и Эмочка, выбрав момент, обратился к Карпу Патрикеевичу с соответствующей просьбой. Вообще-то воспитатель бил его редко, но на сей раз не сдержался, отвесил такую оплеуху, что мальчик слетел с кровати.
— Думай, что говоришь! — сказал Дёжкин всхлипывающему воспитаннику. — Жиденышу такую фамилию марать? Ишь ты, таракан пархатый…
— Я не хочу быть жидом… — пролепетал Эмочка. — Не хочу…
— Видали, люди добрые? Не хочет он… — усмехнулся Карп Патрикеевич, словно призывая в свидетели невидимую, но физически ощутимую толпу добрых людей. — Вот прежде покайтеся перед людями, а там посмотрим. Покайтеся, ироды!
Так, собственно, и открылись перед тогда еще семилетним стариком Коганом две главные жизненные истины: об извечной преступной жидовской греховности и о возможном ее искуплении посредством всеобщего жидовского покаяния. Именно всеобщего — на этом Карп Патрикеевич настаивал особо. Из-за этой круговой ответственности получалось, что никакие личные усилия не в состоянии спасти маленького мальчика, замаранного принадлежностью к подлому племени. Он мог поменять имя, фамилию, паспорт, запись национальности в паспорте, переломить переносицу и надрезать веки, чтобы сделать нос более курносым, а глаза — менее выкаченными — все это не меняло ровным счетом ничего. Пока не покаялись все жиды — все до единого! — Эмочка Коган обречен был оставаться жиденышем. Обречен.
Старик Коган наклонился вперед и схватил меня за руку.
— Мне нужно, чтоб вы поняли, — произнес он с силой, делая упор на каждом слове. — Поняли, как это понял тогда я. Нам надо покаяться. Пока мы не покаемся, не будет покоя ни одному из нас. Это очень, очень важно. Мне нужно, чтоб…
Я резко выдернул руку и встал. Меня тошнило.
— A если не пойму, тогда что? — выдавил из себя я. — Тогда что? Сами насиловать станете или Карпа Патрикеевича позовете?
Старик молчал, сверля меня напряженным взглядом. Казалось, он ничуть не удивился моей реакции. Я выскочил на улицу; прозрачный голубой воздух освежающей салфеткой прижался к лицу и отпрянул, смеясь. Небесная глубина тянула душу вверх за собой, и ступеньки многочисленных лестниц, всегда готовых здесь для любого Яакова, ласково позвякивали где-то там, в далеких высях. Внизу же ветра не было совсем, что, если разобраться, представляло собой единственную заботу: нет ветра — значит, нет дождя, значит — лишнее беспокойство подсохшей почве и истощившимся подземным озерам.
И все, понял? Мне нужно, чтоб ты понял: эта забота — единственная, и нету других забот, как поется в старой хорошей песне. Выбрось из головы этого сбрендившего старикана. Но все же — каков, а? Каков?.. Вот уж экземпляр так экземпляр…
Дома я сразу включил компьютер. Хотелось как можно скорее отвлечься от старика Когана, образ которого отвратительной жабой то и дело выныривал на поверхность… На поверхность чего? — Сознания? Или болота? Ха-ха, очень смешно… вот не имей дело с жабами — не будет тебе и болота…
Почтовый ящик выглядел в точности как вчера: несколько неприятных новостей, рекламный мусор и письмо от корректора Елены Малевич. Я усмехнулся: этак, чего доброго, одно странное письмо превратится в странную переписку… Хорошо, что хоть здесь нет ничего похожего на жаб — лишь чистое искусство ради искусства, игра в бисер, жонглирование знаками, тонкая перекличка смысла и синтаксиса.
«Я вынуждена извиниться перед Вами, — писала она. — Повторная проверка показала, что в ряде случаев мною допущены неточности в трактовке фраз. Некоторые опечатки я ухитрилась и вовсе пропустить. Такое случается, когда не удается в нужной мере отрешиться от текста. Не ищу себе оправданий, но упомянутую меру вообще найти очень трудно: если текст сильно влияет, подчиняет себе, то корректор невольно перестает замечать ошибки. Но и полное отрешение вредно: теряешь смысл предложения, интонацию прозы. Пожалуйста, учтите исправления, сделанные в приложенном файле. Кроме того, у меня есть ряд вопросов, если позволите…»
Вопросы госпожи Малевич касались решений, которые были приняты мною в предыдущей правке: некоторые из них казались старушке не вполне оправданными, и она полагала, что, возможно, мне следует дополнительно подумать над этими местами. Честно говоря, это уже сильно выходило за рамки традиционной корректуры. Обычно подобные замечания — прерогатива редактора. Но редактор — он редактор и есть: ему по долгу службы предписано елозить по рукописи своими сапожищами, втаптывая ее в нужный размер, в правильную политическую линию, в господствующий эстетический шаблон — или во что они там еще втаптывают попадающие им под ногу тексты. В устах же корректора, даже самого квалифицированного, подобное вмешательство выглядело совершенно неоправданным, чтоб не сказать наглым.
Скорее всего, в другое время я не на шутку бы рассердился. Но в тот вечер, после мерзких откровений старика Когана, любой чистый человеческий голос казался мне редкой ценностью. Предложенная старушкой игра в бисер была на тот момент единственным способом отвлечься от неприятных мыслей, и я принял ее, почти не колеблясь, — то есть не только воздержался от резкого ответа, но напротив — честно проанализировал указанные корректором сомнительные места и составил краткую записку, объясняющую каждое мое конкретное решение.
В постскриптуме госпожа Малевич интересовалась новостями о судьбе Арье Йосефа. Прочитав это, я смутился: вряд ли в последние дни мне хоть раз вспомнился пропавший сосед. Коря себя за бездушие, я набрал номер Вагнера. Равшац ответил не сразу, в голосе его звучала приветливая расслабленность.
— О, вот и Борис! Ты где, дома? Приходи к Питуси, мы тут как раз собрались. Только тебя не хватает.
— Что, инструктаж?
— Да нет, просто так. Сидим на веранде, трындим о том о сем… Давай присоединяйся.
Я живо представил себе традиционные посиделки нашей боевой группы на веранде у садовника: дюжина пузатых мужиков, огромное блюдо с солеными баранками на столе, горы подсолнечных и арбузных семечек и — судя по голосу Вагнера — несколько бутылей арака, поочередно идущих по кругу. Пойти и мне, что ли? Арак мог поправить настроение еще лучше, чем литературная игра в бисер. Вот только шум… Вагнерово «трындим о том о сем» в реальности означало, что каждый говорит вовсе не о том и не о сем, а о чем-то сугубо своем, заветном, при этом принципиально не слушая и не слыша соседа: о футболе, о политике, о соседях, о ценах на акции, на доллар, на бензин, на семечки… Вернее, даже не говорит, а вопит во весь голос, чтобы услышать хотя бы самого себя, а потому на веранде стоит ужасающий гвалт, загустевший студень из словесной и семечковой шелухи.
Этот мощный звуковой фон был превосходно слышен в телефонной трубке, пока Вагнер молчал, ожидая моего ответа. Казалось, что равшац сидит на ветке, окруженный гигантской стаей изголодавшихся грачей.