Николай Кононов - Нежный театр
Она не случайно сказала про могилу, что-то почуяла, переняла некое качество, давно обуревавшее меня. Ведь я глубоко в себе оплакивал все, что тогда произошло со мной, я ничего не мог делать иного, мое бессмысленное пропащее прошлое было достойно только пустого сожаления.
Я рулил и плакал, но другим способом: в себя – в свое горло, в желудок, в кишки. Наверно, трусы мои промокли.
Я хотел незаметно выехать на встречную полосу и порешить сразу – и ее и себя. Но она напряглась и, взметнувшись быстрой искрой, перехватила руль. И, остервенело выкручивая невиноватую дугу, держала мертвой хваткой, пока мы тихо не сползли в неглубокий кювет.
– Тормоз, тормози, щас… – шипела она…
И у меня не было сил даже пожелать ее побороть.
Мы тащились целый бесконечно серый день, ставший серым вечером и такой же серой ночью. От медленного снега было светло. А, может быть, мы стояли, так как заснеженный пейзаж совершенно не менялся, только едва серел.
Самые тоскливые окончания прилагательных, как известно, – дактилические.
Ими обсажены по краям русские раздолбанные,
тоскливые,
заснеженные,
неухоженные,
ужасающие
дороги.
Это была не дорога, а некая точка, имеющая протяжение, когда ничего не меняется кроме осознания бесполезности и бесконечности всего – моего кошмара, всеобщей тоски, убожества сидящей рядом тетки и неисправимости всего, во что я вляпался с самого рождения.
Я увидел, что больше ничего не укрупнится и не уменьшится.
Прилагать усилия было не к чему.
Это был конец.
Осталось дело за малым.
У придорожных базарчиков, все оглядываясь, чтоб я не уехал один, жена с опаской выскакивала из машины, не хлобыстнув против обычного дверцей. Я не слушал ее россказни, как она «еще взяла» у одной придорожной торговки два ведра картошки, через пятьдесят километров у другого оснеженного мужика туесок поздних грибов (подснежиновиков?), и, не помню где и у кого, – две трехлитровых банки брусники. Она неустанно говорила со мной, так как впервые испугалась чего-то происходящего во мне.
– Зима кончится, а там, значит, и на юга, – сто раз как заведенная повторяла она, словно торопила машину, погоду, снег.
___________________________
– Мам, да за бесценок я взяла, мам, да, прям под первоснегом, мам, я и брусники взяла, замочим, мам, я сразу банки три замочу, – размякнув дома, вливала моя жена патоку теще.
Она словно специально через каждое слово говорила «мам», и я, находясь в другой комнате через дверь чувствовал ее скошенный на меня соглядающий взор. Ее и ее матери. Моя мать на меня не смотрела. Этим усеченным словом они ведь так мешали ей проявиться.
Они обе прилипали к телефону перед тем как отойти ко сну. Время, потраченное на предсонный разговор, измерялось тоже съестной мерой. Его энергии хватило б чтобы сварить два яйца вкрутую. Не куриных, впервые подумал я. Людских, людских.
На «первоснеге, мам» я сделал шаг к окну. Мы ведь счастливо проживали на отвесном одиннадцатом этаже. Но она слишком быстро вернулась.
Она, подойдя ко мне, плотно оттеснила меня от приоткрытой створки и резко закрыла раму на шпингалет. Почти на замок. «Но есть другие способы», – быстро и самодовольно подумал я.
Переполненная словами, что всегда торчали из нее, как сырые грибы из туеска, она не говорила со мной. Я ведь предстал пред ней конченым человеком. И я понял без тени сожаления, что это – навсегда. Я предстал и перед собой всего лишь ее досадным промахом и нерасчетливой ошибкой. Она ведь не послушалась тогда своей премудрой матери. И семья меня не исправила.
В этот миг мне ужасно захотелось завести некрупную собачку.
Ну, хотя бы кошку тигровой зеленоватой масти.
Я бы согласился и на парочку серых мышек-норушек.
О, розовый крохотный нос, усики из лески нулевого калибра.
С мыслями о мышах, глубокой ночью, может быть, уже под утро, я тихо вышел в нашу веселую ванную, полную жениных примочек, баночек, коробочек и тюбиков. Ничего моего в ней не было. Я всегда странно здесь себя чувствовал, якобы мне непременно надо наложить на свое лицо, по меньшей мере, на его не заросшие части, густой грим, сделать притирания или что-то еще, что совсем не надо делать полусонному мужчине. Я увидел свои белейшие трикотажные трусы с желтым выразительным пятном, они не обтягивали гениталий, а пузырились, темная волосня тянулась, поднимаясь по впалому животу, на моей высокой шее не было креста.
– Ты – нехристь, – тихо и вкрадчиво сказал я ему.
«Почему нехристь – женщина?» – подумалось мне.
Я с минуту смотрел в зеркало, ничего такого не находя в том, кто пристально смотрел из толщи стекла. Тот персонаж удивительно, неотличимо и скучно походил на меня.
Но, становясь прозрачнее и прозрачнеее, он не делался мною.
По верху кафельной стены был раскидан хаос декалькомани из веселых немецких зверьков.
Но среди них не было мышей.
Были и трудолюбивые лошадки, и понурые ослики, зачарованные попугайчики и наидобрейшие вороны.
Он, этот мужчина в зеркале, отвернувшись от меня, провел по этой звериной кромке острую линию своим недоверчивым взором.
Я-то знал, что ему нужны были только одни маленькие ручные мыши.
И я, хмыкнув, раскрутил женин станочек для бритья пухлых подмышек, вытащил лезвие, преспокойно перерезал этому глупому мужику вены на запястьях и легко почиркал той же бритвой повыше, к самому локтевому сгибы.
В нескольких местах.
Вжик, вжик и вжик!
Его белое жилистое тело совсем не противилось вострому металлу.
Он даже не поморщился.
Что ж, – это не представляло никакого труда?
О боли он ничего мне не сообщил.
«Господи, как легко».
…Мне стало чуточку горячо, может быть. Только в одно мгновенье. Я ни о чем не сожалел.
Но как спокойно и весело мне стало…
Мне стало, стало мне, стало, стало…
Кто-то посмотрел на свои руки. Они стали походить на «батон нарезной», если бы в батонах вместо белой мякоти оказалось брусничное темное желе.
Семь шагов назад.
Кто-то тихо вполз на супружеское ложе.
Спиной к жене.
Кто-то проваливался куда-то, и там ему делалось легко.
Легче и легче.
Я только думал в новой эйфорической свежести: «Кому же я теперь расскажу, что последний одр – наисплошная наилегчайшая наимягкость?»
Она не заметила моего недолгого отсутствия, так как засыпала всегда стремительно, словно ее штепсель выдергивали из розетки, и почивала глубоко и ровно. В ее крепкой голове колебалась ночь. Одно короткое слово. Оно одинаково кратко на всех языках мира.
Сквозь меня проносились все легкие имена ночи, на всех языках. Их знание обуяло все мое существо. О, без всякого сопротивления…[27]
Через войлок голубой мути жена что-то орала в телефонную трубку. Перехватывала мне руки какими-то дурацкими жгутами. Небольно лупила меня по щекам. Голосила как в театре, я наблюдал ее микроскопические усилия со сто пятого ряда сто первого яруса. Она воистину бесновалась. До меня донеслось:
– Гад! Ты, гад! Вставай, вставай, негодяй, вставай! А, гад! Ой, а что это, за что мне??!! Что удумал! Вставай, слышишь!
И я должен был восстать, возбудиться, ведь я был ей еще зачем-то нужен в непонятной, совершенно не моей жизни.
По суициду я, конечно, попал в психиатрическую реанимацию.
Через несколько недель я выполз оттуда перебинтованным, как конь для выездки, со штопками на руках, оглушенный химическим равнодушием, тупо выспавшийся без сновидений, и все настоящее, неотличимое от прошлого, потянулось в привычном русле.
Оно, мое прошлое, как я понял, стало настоящим, не пройдя.
Оно возобновлялось с удивительной силой, не подвластного мне, не моего упорства. Со мной что-то происходило. «Что же?» – покойно спрашивал я самого себя, и сам же себе не отвечал. Ответ ведь был мне не нужен.
Женой управляло чувство русского долга. И она наконец по настоящему воспряла, стала гораздо меньше есть, в ее жизни появилась простая, как мычанье, скрупулезная бабья цель. Она будто узрела ее в перекрестье хищного прицела. И она стала за мной упорно «ходить» и беспрестанно «жалеть». Она «жалела» меня бесконечно, совершенно не любя. Как в одной песне о женщинах смоленщины, жалеющих всех без всякого на то спроса.
Когда я вдруг перехватывал ее взор, мне начинало казаться, что она видит меня в строгой госпитальной постели, перебинтованным, без половины конечностей, еле приползшим израненным червем с самой жестокой войны.
Мера властной влаги в ее серых очах была бездонна.
Она могла вот-вот замычать.
Я постоянно перехватывал это жалящее меня неблестящее матовое слово из ее телефонных реплик. Оно язвило меня через неплотные двери. «Жалко-то как», «один ведь ничегошеньки не сможет», «на одних ведь всё нервах».
Итак, она стала двигаться по моей жизни как маневровый паровоз, прямо по нервам.