Николай Кононов - Нежный театр
Но, все-таки однажды я ее увидал. Как промельк. Меня поразило, что я увидел и признал ее как стремительную схему, как скверный конспект моей прошлой Любы. Заострившуюся, резкую. Подурневшую. И я не попал в свой прежний оптический фокус, и мои сухие глаза заслезились.
Сначала в большой зеркальной витрине смутным боковым зрением, как быструю карикатуру. На самой периферии стекла. В том, что я признал именно ее, – по световому промельку, по туманному кивку ничейного отражения откуда-то изнутри моей совести, – было нечто от глумление. Я ведь совсем не хотел ее видеть. Она словно мутировала в эту случайность из себя прежней, меняя проекцию моего детского прошлого, причастного ей.
А потом… Когда в большом магазине одежды «Синтетика», (чудная новина тех лет), куда я однажды нечаянно забрел, словно влекомый статическим зарядом, кто-то скользнул в примерочную кабинку отдела женского платья.[31]
И вот среди ярых облачений, опасных, как огонь на сеновале (в отличие от тусклых, как старое пепелище, мужских) я шагнул к только что занавешенной примерочной кабинке. Фирменная эмблема комбината плащевых тканей колебалась, будто там дышали носом, зажимая рот. Я моментально опознал ее, эту дыхательную машину, по ритму. Да-да по ритму, – ее бесшумного дыхания, как во время нашей близости. Мгновенно увидел и ее сквозь непроницаемую тряпку. Какие-то мелкие туфли снизу. Кажется, раньше таких у нее не было. Я на миг заколебался.
– Там занято, мужчина, и вообще это тут вам женский отдел! – злобно возвысила на меня голос деваха в форменном комбинезоне, она даже зло шагнула на меня.
– А я ищу, знаете ли, самый яркий подарок, – громко ответствовал я.
Я отдернул шторку.
Ничего не произошло. Волны не расступились.
В перекрестье трех узких зеркал, стояла маленькая женщина. Я увидел сразу трех себя, взирающих на нее со всех сторон. Она плотнела в фокусе, заслонив сумочкой лицо. Она ожидала удара от своего отражения. Прямо по глазам, носу и рту. Трижды. Она так высоко подняла руку, что в пройме блузки я узнал ее темную подмышку. «Какая-то детская, класс седьмой» – сказал я сам себе в сотую долю секунды. Вид этой подмышки все и решил. На меня нахлынуло что-то. И я, кажется, нечто знал про это. Легчайшая черная штриховка.
Я сжал ее запястье, и в меня вломилась вся ее невидимая дрожь.
Она с трудом опустила сумочку, преодолев ступор. Будто прошло долгое время.
– Пошли отсюда.
Целуя ее, я словно поймал слезу, стекающую с крутой скулы. Я заметил, что слеза примяла тончайший пух на ее изумительной смуглой коже.
Слеза была почти что пресной.
«Как ручей», – сказал я сам себе.
Пока мы шли квартала два до ее жилища, я держал свои скрещенные руки внизу живота как оратор. Словно держал себя. Сильнее, чем тогда я больше никогда ее не хотел. Никогда.
Время вытянулось и скрутилось, пока мы плавно взбирались по длинному конструктивистскому пандусу немыслимого дома, разрушающегося с начала двадцатых годов. Навстречу шествовали жильцы как в храме. Бежать было нельзя. Идя за нею, я смотрел на маятник ее ягодиц под короткой тесной юбкой, – словно проницал неземную поляну ее теплых внутренностей, нежнейшие простодушные цветы, ну что-то такое еще… Я не сдержался, я протянул руку. Это была самая лучшая плотность, доступная мне.
Навстречу стекала тетка с взрослым дурачком, и он как всегда неправдоподобно добро мне улыбался. «А… здрасьте. А… здрасьте. А я знаю, знаю как тебя звать – знаю-знаю-знаю-знаю», – затвердил он и как всегда не угадал моего имени.
Он, многажды встречая меня в этом доме, всегда именовал меня по-разному, но имена были таковы, что подходили как мужчинам, так и женщинам: Валя, Шура, Женя, Паша, Тоша… Гуттаперчивые, плюшевые и пластмассовые. Бесполые игрушки, медвежата, щенки, пупсы.
Эта потраченная секунда грозила мне абсолютной растратой, полным разорением… Возникающая пустота разрывала меня, как пергамент. «Идем, идем, сына, не поспеем в диспансер», – мать потянула его дальше, как разматывающийся скотч. Он все оборачивался, не переставая улыбаться. По моему лицу скользнула лента духа лекарств, тусклого тела, еды, наглухо замкнутой в утробе…
Горло мое перехватывала бесполезная жалость к его неровной щетине, черным волоскам, видным в вороте рубашки, к самому себе, преумножая мое голое желание. Но я не смог ослабить галстук, так как никогда не носил его. И я понял, как буду умирать. Пока Буся, моя Люба, тихо и скоро, словно на полшага обгоняя уже и самою себя, на полупальцах, вела следом еще и себя со мною по гигантской пустой рекреации с миллионом по-разному декорированных бедных дверей. Она молчала, она не смела оборачиваться. Я вдруг понял, что видела Евридика. Пылкий свет фальшиво пятнил полы.
Последнее мешающее укрепление по дороге, совсем слабенький редут. Маленькая девочка катится на лошадке, она выразительно трется о седло. Буся у самой двери тихо, вполголоса, так что девочка точно не слышит: «Ай-яй! Какая плохая, какая ты Белочка совсем плохая». У Белочки заячья губа, и она шевелит ею, будто воспевает убожество этого дня, свободу своего чувственного занятия. Девочка так заразительно пыхтит сквозь мокрую щель поуродованного животного рта. Скользнув ключом в скважину, Буся шепчет почти без звуков, но я все понимаю. «Вот мамке-то скажу». На глазах девочки я прикасаюсь сзади к Бусе, просовываю ладонь в то место, что растирала седлом кроха. Как странно, меня ничего не обожгло.
Тихо притворив свою створку, задвинув щеколду, нервно набросив уже ненужный крючок, она как вилисса мгновенно подлетела к окну, сбила сумбур тощих занавесок, переметнулась, не коснувшись половиц, ко мне, и я всем телом почуял, как от этих трех ничтожных шагов она запыхалась безмерно, как стала влажной и отзывчивой, вступив в сумеречную сень желания. Будто только что народилась в сгущении дня под ясный вскрик соседского радио, – с трудом вздохнула, преодолев череду пустот, где только смерть.
Мне было всего жаль – ее шеи, ключиц, жестких прядей рассыпающихся у самого моего лица, топленого на ярком свету, помутившегося духа кожи. Безмерно жаль.
Прижимаясь к ней, я почуял состав ее тела, смертную анатомию, внял ей так, что уже никогда не позабуду – как она дергала молнию, вшитую в шов юбки, и молния разошлась, и она дернула юбку, как не могла выбраться из тесной туфли. Левой? Правой?
И я до сих пор не знаю, как поименовать то чувство, навсегда населившее меня щемящим знанием о ней, об исчезающем по мере разоблачения теле.[32] Ведь как любовь оно себя не обнаружило. Жалость, желание… Бог весть… Оно так отличалось от ее полного имени.
Я помню это как прекрасный стыдный кинематограф, смотрю эту старую, покрывшуюся дымом неправдоподобия, картину снова и снова, пытаясь сглотнуть ком времени, отделяющий меня от нее. Вот на высокой кровати, в сбитых простынях, заголивших вытертый тик матраца, она сидит надо мной, будто привстала в седле, и я почти слышу себя, шепчущего ей слова особого заговора: «…расслабься, расслабься, расслабься», укачивающего и меня, – шепчу как в угаре, и она, тихо мыча, начинает закрываться от меня – одной ладонью лицо, а другой – грудь, будто они – самые постыдные места ее легкого млеющего существа. И я вновь вижу самое непорочное из зрелищ, – как мой палец входит в ее ослабший анус, качается в ней как былка в устьице созревшей и уже нетемнеющей черешни.
Это сад, о мой жалкий слабый сад! Совсем немой…
Чувство ее тела, опалив меня, обуяло не только мою плоть, – я больше чем осязал ее, я зрел своей рукой ее талую сокровенность, будто у меня на подушечке указательного пальца чуть приоткрылось смеженное, но больше чем зрящее, волшебное око.
О! Пожалуй, только розовый свет.
Она тихо ныла какие-то далекие мне, но восхищающие меня детские слова «волчок, волчок» и невыполнимые непонятные просьбы «ну, пожалуйста», она раскачивалась сама на моем персте, словно ее колебал медленный, но сильный ветер.[33]
И как только я по-настоящему проник в нее – туда же, где только что был мой перст, горя и пылая, я почти сразу же изошел.
Она быстро соскользнула с меня. Как символ завершения. Вытянулась, прижимаясь. Она заплакала. Положив мне голову на грудь. Сразу во весь голос. Горько. Настойчиво заревела. Ее затрясло. Я удивился, – неужели эта же горечь только что так робко пела в ней, треплясь слабеющей кисеей?
Помедлив, она промолвила, как будто кто-то ее подговорил:
– Я помру теперь.
– Что ты городишь, с какой это стати? – совершенно спокойно спросил я. Но в эти слова я не вложил и толики вопрошения. Я почувствовал, как мелко и непритворно затряслись ее плечи, как она стала жалкой, ничтожной, никому не нужной, случайной. «Просто тряпица», – промолвил я про себя. На блестящей дуге спинки кровати висело вафельное полотенце с меткой ее заводской прачечной. Я сбросил его на пол. Это не было выпадом. Ну, легко смахнул, сильно потянууувшись. Не отрываясь от меня, она слабела.