Асар Эппель - Латунная луна : рассказы
— Знаете, — говорю я, — это черт знает что! Народ, гуляя у моря, упорно подкармливает лебедей и чаек. Таскает с собой хлеб и кормит. Целая стая лебедей поэтому не улетела. Чайки ладно, а лебеди обязательно хлеб размачивают…
Перед глазами каждодневная картина — волны скобками ползут от горизонта к берегу. Поверхность моря точь-в-точь черный занавес, фестоны на котором — белые эти скобки. На берегу в обязательных тут беретках и пальто с круглыми воротничками виднеются местные женщины. Лебеди тянут шеи, шипят и кажутся в плоском мелководье на своих недоразвитых лапах большими и нелепыми.
— Море замерзло, открытая вода теперь метрах в четырехстах, хлеб они брать берут, а проглотить не очень-то могут, понимаете?
Она кивает.
— Вернее, не могут совсем. Не летать же размачивать за полкилометра.
Похоже, она меня не слышит.
— Лапы у них на льду замерзают, и кто послабее уже еле держится… Знаете, поскользнувшегося лебедя видеть крайне неприятно…
Мы тоже то и дело поскальзываемся — дождевая пыль превратила недавний снег в тусклые бугры. Если поскользнуться случается ей, я подхватываю ее под руку, если мне — ловлю ее ладонь.
— Просто беда с этими лебедями. Их придумали ловить и увозить с берега — но они не даются. И к тому же держатся парами… Жаль их ужасно.
— Он правда сказал, что любит меня? Вы не обманываете! — вдруг спрашивает она.
— Сказал! Сказал! И неоднократно. Как вас, между прочим, зовут?
— Зося…
— Вы что — недалеко живете?
— Пять остановок. На электричке… Она называет отдаленную станцию.
— Ничего себе!
— Я звонить после работы прихожу… По-вашему, он во мне нуждается или просто?..
— Не сомневайтесь. Все как надо. Но где вы, Зося, так поздно работаете?
— В кафе “Лаб вакар”. Официанткой… Дарба лаикс — с утра до ночи…
“От нее не поймаешь… Их проверяют…” — почему-то мелькает в голове. Припортовая микрофлора рижанок дело нешуточное. Есть прецеденты.
Ночные электрички ходят нечасто, если вообще ходят. Как намасленные блестят пустые рельсы. Черных шпал не видно — по ночам они не в счет. Станция в отдалении тоже не угадывается, — зачем она ночью? — так что, куда ведут рельсы, не понять. За путями темная вода гонит контрабандные корневища к заливу. Белесыми негативами виднеются в далекой тьме чайки — они ведь и по ночам летают, но молча, хотя, где летают, наверно галдят и орут. Река. Рельсы. Шорохи льда и коряг.
— А вообще как жизнь, Зося?
— Мутота с промотом! — хрипло и отрывисто вдруг отвечает она. И не улыбается. Коронка не завиднелась.
До станции предстоит миновать несколько темных жилищ. Это небольшие дома, стоящие без фундамента прямо на грунте. От них тянет торфом, и запах этот вполне железнодорожный.
В жилищах в положеных беретках и прямых со скудными меховыми воротничками пальто спят сбоку от мужчин женщины. Но это обман ночи. На самом деле на женщинах глухие лютеранские ночные рубашки и вязаные толстые носки. Чинная их — спящих с разинутыми ртами — плоть после положенного нахождения под супругом благопристойно не касается теперь здоровенного балтийского мужика, и в один голос, как в хоре, — хотя каждый в своем отдельном сне, — оба усердно поют песню своего народа “Кукушечку”.
На Зосе беретика нет, но пальто у шеи с плюшевой полоской.
Домой она попадет нескоро. Седой прожектор электрички проступит из тьмы только через полтора часа. Придется ждать, и воздух на платформе будет пахнуть проявителем. И не появится ни души. Я с ней остаться не могу, потому что все тот же Пахомыч. Но надо завершить дорогу. Попрощаться надо.
— Если хотите, можно переночевать у меня! — вдруг слышу я свой голос. Внезапный и неуместный. Боже! Почему я такое сказал? Причем безо всякой мысли…
Она растеряна. Даже испугана. Теперь ей надо не столько попрощаться, сколько управиться с тем, что услышала. И она в замешательстве.
— Я сегодня нездорова… Дни пришли… — говорит моя спутница вовсе несуразное, и потерянная улыбка обнаруживает коронку. — И электричку ждать не буду… — спасается она словами, — я пешком… Это не страшно… Два часа ходу, если Улдис упрется и не поедет…
Проводить ее? Но тогда я вернусь с рассветом, а значит, опять Пахомыч…
Еще какие-то слова, еще несколько раз “спасибо вам”, и я сворачиваю к незабвенной моей обители, в которой все наверняка уже спят. Моя лоджия на седьмом этаже — семьдесят второй номер. У нас, если ветер не со стороны Риги, в комнатах здорово тепло, и сейчас, хотя почти зима и замерзло море, у всех приотворены балконные двери. Если покричать, кто-нибудь спустится. — Эй! Это я!
Лоджии оживать не поторопятся — кому охота идти вниз?..
Я покричу еще, и засветится на восьмом этаже у Левы…
Лева! Лева! Как же ты, глуховатый и прокуренный, умудрился услышать? Ведь принял, наверно, уже маленькие свои таблетки и лег? Или еще покуривал в темноте?
Он мне и откроет.
А пока что я иду по мерзлой траве, иду в свой заповедный дом, где наверняка долго не усну и, как во все ночи, услышу в полтретьего колотящий колесами всегдашний об эту пору поезд.
Я иду и оглядываюсь на пропадающую во тьме Зосю. Черный воздух снизу доверху пахнет проявителем. На перепроявленном и мокром негативе тьмы, на фоне самой черной, какую мне довелось видеть, тучи белеют и носятся чайки.
Завтра на тусклом берегу станут давиться дармовым хлебом лебеди, сопротивляясь втаскивать себя в грязные газики.
Дурочка и грех
Нижняя губа Дурочки блестела слюной и была уголком. Прискучив разглядыванием оброненного дворовым воробьишкой пера, Дурочка выглянула за калитку и увидела непонятное. Сквозь соседский штакетник из-под живота стоявшего за забором тамошнего дядьки что-то высовывалось. Сам, который хоронился, дядька, чтоб торчало дальше, притиснулся к заборинам, но, углядев Дурочку, ступил назад, и все ушло с глаз.
У Дурочки такого, как у дядьки, внизу не торчало, и она в смятении засопела. Положила в рот палец, наморщила лоб и принялась ловить маленькие свои мысли.
Дурочки тогда попадались всюду. Вспомните, если в те поры жили, — наверняка у вас были тоже.
Ее мать с виду, наоборот, как все. Хотя заговаривается. “Не было Горького, — бормочет она в необширной читальне студгородка. — Не было, говорю! Он Максимка и Егорка был!” Стоит, бормочет, книжек не берет, а потом как крикнет: “На жиры талон где? Кто взяли?! — И сразу спохватывается: — А сопли не жиры? А глоть не мясо?” Хорошо, библиотекарша за полками и в помещении только три девочки. Правда, еще один школьник ждет книгу, за которой библиотекарша как раз и пошла.
— С деда у них поехало. Он на коровьей бойне составителем фарша считался. А я обвальщиком и жиловщиком. — то ли врал, то ли замысловато рассказывал Государцев. — И на Троицу малохольный дедок этот брил ихову собаку. Стрижем-бреем, воду греем! — а пес его зубам рвет. Дед — гвоздя ему в колун! — весь ёдом намажется. “Ую-юй-юй!” бегает. Ёд в ту эпоху губительный был!
Государцев изъясняется замысловато. Например, про своего кота.
— Давеча двух крыс зарубил, сильва-марица!
В кота этого было не попасть. Животное откуда-то знало, что в него кинут, и заранее спасалось, а есливдруг замешкается, в последний момент все равно убежит.
Сволочной был кот.
Мальчик же пробирался домой.
Ему сперва должны были садануть порфелем по голове, потом пустить из носу кровянку, а потом дать под дых. Так что придется корчиться и ловить ртом воздух. А значит, не прячась, идти из школы не следовало.
Правильней было пробираться задами.
Уже кучу угля на школьном дворе он обогнул озираясь, потом опрометью миновал канавные мостки, из-за досочной упругости отпружинивавшие ногу, потом прокрался мимо трансформаторной будки, где поднял с земли кусок штукатурки, и наскоро попробовал, как она пишет. Вообще-то штукатурка оставляет черту слабую, но на будочном кирпиче завиднелась хорошо, и он торопливо написал, что всегда. То есть, конечно, не глоть. Дурочкина мать в читальне базарила тоже про другое. Так что глотью мы заменили ясно что.
Как бежит время! Как все стало иначе! Сейчас этого слова почти не встретишь, а тогда оно стояло всюду и писалось каждым. Я, например, писал его где мог.
Причиной же опасного возвращения из школы была оловянная свистулька. Дома, в нижнем ящике черного шкафа, где, если покопаться в хламе, обязательно что-нибудь обнаруживалось, мальчику попался тяжеленький свисток — грубо отлитая из олова птица. Беловатая парша на металле сухим вкусом напоминала пыль. Свистулька, однако, не свистела. Мальчик решил — потому, что внутри нет свисточной горошины, но отец сказал, что в оловянную птицу полагалось наливать воду. Он, конечно, не поверил. Он вообще не верил отцу. А потом попробовал — налил, и засвистело.