Роман Сенчин - Любовь, или Не такие, как все (сборник)
Но, хотя всего этого Таська видеть не могла, реакция Миленького говорила сама за себя.
– Понятно, – сказала она.
– Что тебе понятно?!
– Что засранец ты старый.
Это было чересчур. Он дал своенравной девице кров, уступил ей свое ложе, а она кусала длань дающую.
– А ты… а ты… кыш отсюда! – сказал он.
– И пожалуйста, больно надо.
Таська накинула на плечо лямку сумы, открыла дверь – и тут же с визгом вскочила на лежанку.
– Че орешь? – спросил Миленький из-за печки. – Крыс не видала, что ли?
– Там не крыса, там целый слон!
– Драться не будешь?
– Да кому ты нужен…
– Ну, садись тогда, будем пить чай.
– Чай? – переспросила Таська.
– Самогон у меня еще не готов, кагэбэшник помешал, – будто извиняясь, ответил Миленький. – Звать-то тебя как?
– Таисия.
Миленький достал из тумбочки коричневые от чайного налета стаканы, щербатую тарелку, хлеб, колбасу, початую литровую банку варенья.
Только сейчас Таська поняла, как проголодалась. Она спустилась с лежанки и присела к тумбочке, которая служила хозяину, помимо того что в ней хранились посуда и продукты, и кухонным столом.
– Значит, били тебя? – спросила Таська, кивая на фотки.
– Тыщу раз, – отмахнулся Миленький. – Ладно бы только били. Один раз раздели догола и в крапиву загнали.
Таська прыснула, и чай полился у нее из носа.
– Че ржешь? – обиделся Миленький. – На мне из одежды только фотокамера была, думал, сгорю заживо. А тебе и вспомнить нечего.
– Пока – нечего, – согласилась Таська. – Но это ненадолго. Я скоро приеду в Питер, а там все разузнаю как следует и в Финляндию утеку.
Миленький открыл рот.
– У меня Хомяк мечтал через границу махнуть, языки учил – немецкий, английский, французский. Плавать учился, с аквалангом, без акваланга…
– Какой хомяк? – выдавил Миленький.
– Папка мой. Его Фома зовут, а я с детства буквы путала, и звала его Хома. Вот он Хомяком и остался.
– Он что у тебя – политический?
– Нет. Просто не хотел жить взаперти, мир посмотреть хотел.
– А чего ж не посмотрел?
– Я родилась. Он мне жизнь портить не хотел, вот и остался, хотя уже почти готов был. Хомяк у меня стилягой был, у нас дома знаешь сколько всякой музыки иностранной! Да рот-то уже закрой, трусы видно!
Миленький мог сказать, что не носит трусов, но решил, что это будет слишком.
– А ты вот здесь все время и живешь, на свалке? – спросила Таська.
– Ну и живу, – ответил Миленький. – Какая разница, в какой жопе жить?
– Да мне-то что, хипуй.
Повисло тягостное молчание.
– Пойду дров принесу, – сказал Миленький, переполз через лежанку и вышел на улицу.
Пока хозяин отсутствовал, Таська прошлась по его жилищу.
Ее внимание привлек комод, стоящий в углу. Не тот, в котором Миленький хранил фотохлам, а другой – тот, что рядом с дверью. Она выдвинула первый ящик.
Весь он, до самого верха, был завален бумагой – ватманом, серой оберточной, картоном и прочими разновидностями. И все они были густо покрыты всевозможными рисунками. Техники были разные – карандаш, уголь, акварель, сепия, гуашь, где-то даже масло. Таська наугад вытянула какой-то огрызок и развернула к свету.
Натюрморт – консервные банки, бутылки, лампочки, все лежит на каком-то обшарпанном подоконнике. Сангина.
На следующем огрызке – собаки. Уголь.
Еще один, весь уляпанный парафином. Таська хотела отложить его в сторону, но вдруг поняла, что не так смотрела. Стоило повернуть бумагу на девяносто градусов по часовой стрелке – и это оказался портрет какой-то сердитой женщины лет за сорок.
Вошел Миленький.
– Это все ты? – спросила Таська.
Миленький бросил дрова там же, где стоял – у порога, – подскочил к Таське, вырвал из ее рук портрет и бросил обратно в ящик.
– Не лезь, куда не просят, – буркнул он, задвинул ящик на место и наклонился, чтобы собрать с пола дрова.
Таська стояла в полной растерянности. То, что она успела увидеть, были работы настоящего мастера. Она закончила художественную студию, дома у нее лежали десятки альбомов по живописи и графике – Хомяк увлекался и ее увлек. Таська много всего видела и могла отличить плохое от хорошего. В комоде валялись кучей если не шедевры, то очень талантливые работы.
Не зная, о чем дальше говорить, она села в разваленное кресло и заметила рядом фотоувеличитель.
– Слушай, – сказала она, – если уж все равно темно, может, хоть пленку проявим?
Миленький, собрав дрова и запихав уже половину в весело заревевшую буржуйку, недоуменно посмотрел на Таську – не издевается ли?
– Да я серьезно! Давай! – Таська даже на месте подскочила.
Спустя пару минут работа закипела. Миленький не стал вынимать всю пленку – отснял-то он всего несколько кадров. Он отрезал наугад с десяток кадров, еще кусочек на пробу, а остальное оставил в камере. Пока он аккуратно помещал в бачок отснятую пленку, Таська развела в теплой воде проявитель. В кромешной темноте в проявитель опустили кусочек пленки и засекли время. К удивлению обоих – видимо, день сегодня был такой идеальный, – время проявления, указанное на этикетке, идеально совпало с реальностью. Теперь уже всю пленку залили реактивом и принялись ждать.
Сначала носом клевать начал Миленький. Следом за ним засыпать стала и Таська. Наверняка они профукали бы время, если бы не зазвенел будильник. Фотолюбители немедленно вскочили.
– Готовь фиксаж, пока я проявитель сливаю, – распорядился Миленький.
Он вышел на улицу, нашел подходящую литровую банку из висящих на заборе и вылил реактив туда – еще пригодится, лишней химии, даже просроченной, у Миленького не водилось. Зачерпнул дождевой воды в бачок, побулькал, напевая под нос «не торопись-пись-пись… приободрись-дрись-дрись… мы застрахуем-хуем-хуем нашу жизь…», слил под ноги, снова зачерпнул-побулькал, снова слил, снова зачерпнул-побулькал, снова слил и только потом зашел обратно.
Закрепляли и сушили пленку до трех часов ночи. Кто предложил сразу напечатать фотки, они уже и не помнили. Больше всего, однако, Таську поразило электричество. Из стены торчал двужильный алюминиевый провод большого сечения, и на него, без изоляции, был накинут шнур фотоувеличителя.
– Зачем тебе свечи, если у тебя ток есть? – спросила она.
– Привыкать не хочу. Иваныч грозится, что отключит, вот я и не пользуюсь.
– А кто такой Иваныч? Электрик?
Миленький заржал и едва не передержал фотку под светом фонаря. Вовремя осекся, велел Таське не мешать и сосредоточился на работе.
Все остальные снимки оказались бракованными. Либо засвеченными до полной черноты, либо настолько нечеткими, что невозможно было понять, что на них. С каждым новым кадром Миленький мрачнел и наконец вырвал пленку из держателя и швырнул в печь.
– Ты чего? – испугалась Таська.
– Дрянь! Говно! Фигня на постном масле! – плевался Миленький. Вскочил, сорвал со стены камеру, растоптал и тоже бросил в печь.
– Стой, псих! – взвизгнула Таська, когда Миленький чуть не опрокинул кювету с единственной удавшейся фотографией. Двумя пальчиками ухватив снимок за уголок, она вытащила мокрую бумагу и повернула к свету.
Удивленное и напуганное Таськино лицо в крупных капельках воды, настолько четко, насколько это вообще возможно в фотографии, занимало почти весь снимок, и обнаженная фигура – как в тумане, как в газовой накидке – на одну треть.
Таська посмотрела на Миленького и подняла палец вверх. Тот молча взял снимок и принялся рассматривать.
– Только попробуй порвать – я тебя жопой на буржуйку посажу, – предупредила Таська.
Но Миленький и не думал рвать снимок. Он уже жалел, что выбросил негатив в печку. Он протер оконное стекло и осторожно налепил на него фотографию.
Спустя полчаса Таисия дрыхла на лежанке, подложив под голову свою сумку. Миленький, стоя на коленях перед тумбочкой, при свете свечи вырезал, клеил, вымачивал, продавливал и снова вырезал – паспарту к Таськиному портрету он хотел сделать по высшему разряду. В конце концов, это фото оказалось самым лучшим и самым чувственным из всего, что он за последние годы сфотографировал.
Когда совсем рассвело, Миленький вставил фотку в получившуюся рамочку и повесил на самом видном месте. После этого достал из кармана пачку с верблюдом, вынул сигарету и прикурил от уголька. Смакуя каждую затяжку, он вышел на улицу, в четыре затяжки одолел первую и от хабончика прикурил вторую сигарету, которую намеревался растянуть подольше.
Гармония мира царила во всем – в полете птиц, в суетливом сновании крыс, в инверсионных следах реактивных самолетов на небе. Все казалось неспешным и уместным. Красивым. Этого чувства Миленький не испытывал очень давно.