Юрий Буйда - Ермо
Трудно сказать, у кого первого не выдержали нервы. Он наорал на нее – она швырнула в него пепельницу и рассекла ему бровь. Офицер набросился на нее с кулаками, повалил на пол, принялся избивать – кончилось же тем, что он ее изнасиловал. На полу в кабинете Джанкарло. Разодрал на ней одежду и изнасиловал, как скотницу в хлеву. А потом сказал, что никогда еще у него не было такой красивой и податливой женщины.
«Другая изуродовала бы меня, – с усмешкой пояснил он, – а вы только трепетали… так трогательно… Вам понравилось?»
Вот этого она не могла пережить. Выходит, она вела себя как заурядная самка, напуганная до полусмерти сучка, хуже того, этот негодяй уверен, что она чуть ли не сама отдалась ему, испытав при этом удовольствие… Это было непереносимо. И если бы не Франко, она покончила бы с собой, у нее-то решимости хватило бы. Мажордом опередил судьбу.
Лиз проснулась поздно и тотчас заперлась в ванной комнате.
Джордж раздернул шторы и сел в кресло перед окном, смотревшим на океан и – через океан – на Нью-Сэйлем. Шато-сюр-Мер отражался в зеркале Нью-Сэйлема.
После завтрака они отправились к молу.
Лиз надела длинный теплый плащ, голову повязала платком на крестьянский манер. Джордж с невозмутимым видом вышагивал по песку, лишь изредка взглядывая на женщину, которая, отворачиваясь от ветра, рассказывала ему историю Джанкарло ди Сансеверино.
Они уходили все дальше от городка, пока от него не осталась лишь остроконечная шапка донжона, возвышавшаяся над плоскими кронами согнутых в одну сторону деревьев.
Поднимаясь на отлогий холм, Лиз взяла его под руку.
…Джанкарло не покидал дом, он не мог этого сделать. Он был неподалеку, когда гестаповец набросился на его жену. Возможно, он даже слышал ее крик, быть может, даже видел все. А может, и нет. Но когда офицер ушел, когда Франко привел ее в чувство, первое, что она ощутила, был стыд (не насилие, но неудачное покушение на самоубийство – вот что вызвало у нее корчи стыда), – она обо всем рассказала мужу. Он промолчал. Это был еще один удар, доломавший его.
Джанкарло был романтиком – рыцарством был проникнут его фашизм, рыцарской была и акция по спасению евреев. Что же парализовало романтика? Что его сломило? Когда, в какой миг его любовь к жизни перешла черту, за которой начинается зоологический эгоизм?
Он молча уполз в свою нору, в убежище, где его не достали ни немцы, ни разъяренные соотечественники, ни американцы, – спрятался от жизни.
У него в комнате были аккуратно подобранные подшивки газет и журналов, вышедших в свет не позднее дня его «смерти». На все попытки Лиз разговорить, растормошить его он отвечал лишь удивленно-сонным взглядом да пожатием плеч.
Вдобавок к газетам и журналам он перетащил в свое убежище книги по истории Венеции – отныне не было для него событий актуальнее, чем война с Генуей или Второй крестовый поход.
Он пользовался париками и гримом, хотя почти не выходил из комнаты. Он упорно менял внешность, привычки, вытравливал воспоминания, решив во что бы то ни стало стать другим.
Он не позволял Лиз оставаться с ним на ночь – они перестали быть мужем и женой.
Лиз была самой стойкой из привычек, и он приложил много сил, чтобы избавиться от нее, как избавляются от курения.
– У тебя развязался шнурок, – сказал Ермо.
– Да? – Она остановилась и испуганно посмотрела на узкий ботинок, потом на Джорджа. – Боже правый…
Кряхтя, он опустился на корточки и неторопливо завязал шнурок.
– Все в порядке. Теперь можно и возвращаться.
И они повернули назад.
Через два дня они покинули Шато-сюр-Мер.
…Егорий Храбрый верхом на плоском белом коне, астролог и чернокнижник князь Данила Романович Ермо-Николаев, хлыщ с обвитой розами тросточкой и шелковой ленточкой с квитанцией из ломбарда вместо часов, лейб-гвардеец в блестящем придворном мундире, сенатор с геометрически правильным лицом, подпертым высоким шитым воротником, проколотые шпагой и штыком, пахнущие порохом, кровью и французскими духами рубашки, мундиры, фраки, хрустящая от высохшей крови визитка, долгополая шинель с «разговорами», шишечка, отбитая от лестницы выстрелом террориста, целившего в министра, перстень с «еленевым» камнем, краснощековская гитара, сопровождавшая дядю с юнкерских времен, наконец, огромный уродливый кактус, игравший роль рождественской елки, – все это – а еще призраки, свои и чужие воспоминания, сновидения, чудовища и рыжекудрые ангелы с бело-розовыми крылышками, путешествовавшие контрабандой, – было доставлено, водворено и бережно размещено в палаццо Сансеверино после того, как Джордж продал дом в Нью-Сэйлеме и сказал последнее прости Америке, «вдохновленный, – как писала одна из американских газет, – примером Генри Джеймса и Элиота».
В те дни о нем много писали: роман «Убежище» получил Пулицеровскую премию, был переведен на немецкий, французский и итальянский. Именно тогда его и поставили в ряд с Буниным и Набоковым.
Критики выискивали малейшие следы «русскости» в его книгах, усматривая ее то в болезненном внимании к падшей женщине, в сентиментальности, странно сочетавшейся с жестокостью, то в «надрывном» внимании к вечным, фундаментальным вопросам бытия, в нервном стиле диалогов и в развернутых монологах его философствующих бродяг и отщепенцев. («Философия, – заметил он однажды по другому поводу, – это всего-навсего любовь к Софье, и в этом у нас наверняка не было бы разногласий ни с Платоном, ни с Кантом».)
Это верно лишь отчасти, поскольку сам Ермо все же продолжал считать себя православным американцем и еще раз – американцем, выросшим в Новой Англии: «А это не география, а судьба». Впрочем, он снисходительно прощал журналистам их склонность к нумерологической магии, побуждающей ставить русского Бунина рядом с русско-иностранным Набоковым и – Бог троицу любит! – с иностранно-русским Ермо-Николаевым. «В отличие от них у меня теперь есть свой дом. Это очень важное отличие».
Валлентайну-младшему он написал то же самое, добавив лишь: «Свой дом. Nobile castello». Замок в преисподней, куда вернулся Вергилий, ибо ему вместе с другими тенями великих не было суждено увидеть лик Божий.
А дом словно ждал его, он встретил его запахами воска, морской соли, лаванды, влекущей темнотой ветвящихся коридоров и гулкой пустотой залов, беременной одиночеством, голубыми цветами человеческих тел на потолках и плафонах, зеркалами, смутно белеющими в зеленоватой полумгле статуями, мягко колышущимися шторами, люстрами, скрипучим, как молодой лед, паркетом, обветшалой галереей – пространством, готовым стать его временем.
Вместе с Лиз они заглянули в треугольную комнатку, где все было как прежде, все на своих местах – кресло, столик с врезанной в столешницу тусклой шахматной доской, посреди которой круглилась чаша Дандоло, и все это по-прежнему отражалось в высоком зеркале. Как сто или даже триста лет тому назад.
«Ты дома, – шепнула Лиз, почувствовав, как дрогнула его рука. – Мы дома».
Он не собирался делать вид, будто в доме нет никого, кроме них, его и Лиз, и спустя несколько дней они поднялись в убежище, где скрывался Джанкарло. Их сопровождал Франко – единственный из слуг, посвященный в тайну Сансеверино.
Джордж едва удержался от смеха, когда в треугольной комнатке Франко, сунув руку под шахматный столик, привел в действие секретный механизм, который сдвинул зеркало – за ним оказался вход в убежище.
Двумя изломами узкой деревянной лестницы они поднялись наверх, в комнату с окном на галерею, где среди книг и моделей узконосых галер, грудастых парусников и туполобых пароходов жил Джанкарло.
Франко быстро накрыл стол.
Импровизированный ужин удался на славу: Джанкарло, на этот раз в парике «русского цвета» – цвета прелой соломы, с накладными рыжеватыми усами, с аппетитом расправлялся с рыбой и без умолку говорил о доже Андреа Дандоло, друге Петрарки, составителе «Chronicon Venetum», а когда Джордж попытался вернуть его к событиям 1938–1943 годов, он уставился на гостя с таким изумлением, которое невозможно сыграть.
«В его газетах Муссолини еще жив, – с грустью сказала Лиз. – Он слишком плохой актер, чтобы лгать зрителям, – он лжет себе».
«Искусство, в котором реальности больше, чем реализма, – сказал Джордж. – То есть уже не искусство».
Каждый день Джанкарло примерял новый парик, пробовал новый грим. Он менял форму носа, разрез глаз, лепил накладные ресницы, усы и бороды, пока не утрачивал естественного облика и возраста. Он становился то юношей, то стариком, а то даже и женщиной – с жирно напомаженными губами, вычерненными подглазьями и чудовищной тафтяной мушкой на выбеленной щеке. Страх перед разоблачением давно ушел в подспудье, но привычка стала второй натурой: Джанкарло уже нравилось быть другим. Походка, голос, словарный запас и стилистика речи – все подвергалось изменениям.
Рано или поздно он должен был запутаться, заплутать, потеряться среди масок. Покинув свое место, он брел по лабиринту превращений, заглядывая то в одну, то в другую комнату, открывая дверь за дверью, – быть может, зная, что назад пути нет, а когда нужно будет вернуться к себе, он просто не вспомнит дороги домой.