Юрий Буйда - Ермо
Джорджу Ермо была близка мысль Лейбница о том, что подлинной пустоты не существует ни в физическом, ни в психическом мире, а сознательные представления не приходят из ниоткуда – они вызревают в «темной душе», которую позднее назвали бессознательным. Именно к ней, к «темной душе», обратились Шамиссо, Эдгар По, Гофман, Гоголь: зеркала, тени и двойники стали неотъемлемой частью романтического декорума и романтической фауны. Наследник-антагонист романтиков Достоевский превратил тему двойничества в свой «фирменный знак»: двойниками Кириллова в «Бесах» выступают и Ставрогин, и Шигалев, и Верховенский, а в «Братьях Карамазовых» двойником Ивана является не столько даже Смердяков, сколько дьявол, «обезьяна Господа», «обезьяна Божьей твари» – человека. У Стивенсона образ и подобие Божие – доктор Джекил – оказывается один на один со злобной обезьяной мистером Хайдом.
В литературе, которая предшествовала психологическому роману, писатель при построении сюжета и характеров не стремился к осмыслению того, что Юнг называл «душевным праматериалом»: произведение как бы истолковывало себя само, было самодостаточным, поскольку автора и читателя объединял общезначимый опыт. Автор же психологического романа относится к «душевному праматериалу» как к чему-то чуждому, требующему разъяснений. Читатель-читатель превращается в читателя-истолкователя, а любое истолкование остается в сфере Als Ob, в сфере предположений и догадок.
Своего рода иллюстрацией к этим размышлениям может служить дневниковая запись, сделанная Джорджем Ермо в то же время.
«Однажды в детстве – точнее, это случилось в тот болезненно-сумеречный период, когда детство переходит в юность, – я гостил в Нью-Сэйлеме, в доме дяди. Был обычный день начала лета, с облаками на свежевыкрашенном небе, послеполуденным дождиком и ленивой негой, разлитой в природе. Проходя через гостиную, освещенную все еще ярким солнцем близящегося вечера, я вдруг почувствовал, будто что-то случилось. Я остановился и растерянно огляделся. Ярко-золотой сноп солнечного света, казавшийся тяжелым и жгучим, бил в распахнутое окно и слепил глаз большим плавящимся пятном на навощенном паркете. В углу истекала лаком черная ледяная глыба рояля, рядом с которым высилось старинное зеркало в черной раме. Сотни раз проходя мимо этого зеркала, затаившегося в зеленоватой полумгле гостиной, я никогда не обращал внимания на ту жизнь, которая тлела в стеклянной глубине и словно не имела отношения к нашей, к моей жизни. Я медленно приблизился к зеркалу и вдруг понял, что меня остановило. Краем глаза я увидел отразившегося в зеркале человека – себя, но настолько не похожего на меня, что это меня напугало. Страх был мгновенным и подсознательным. Глядя на себя в зеркало, я не мог вспомнить, какое же выражение лица у меня было и почему оно так испугало меня. Нет, оно не было страшным, ужасным, нет, из зеркала не глянуло на меня чудовище, – это был я, именно я, но – другой, быть может, настоящий я, каким я никогда не был, но, возможно, однажды стану. Неузнанный я. Как я ни кривлялся, как ни старался, я не смог придать лицу искомое выражение, да и не мог бы этого сделать, поскольку оно возникло безотчетно, помимо моей воли, словно некто внутри меня лишь по чистой случайности отразился в зеркале. Я понял, что упустил что-то очень важное. Это мучило меня много дней. Так бывает, когда не можешь вспомнить сон, который позарез нужно вспомнить. Целыми часами я просиживал перед этим зеркалом, чтобы поймать неуловимое. Чувство беспомощности, Kreaturgefühl, вызывало раздражение, вызывало гнетущее ощущение неполноценности, незавершенности, неполноты, лишь позднее осознанное как чувство одиночества. Был и страх – естественный для обладателя бессмертной души, испытывающей ужас перед физическим воплощением, перед телом, вынужденным подчиняться законам времени в мире, захваченном «обезьяной Господа». Но неуловимый Другой не был моим дьяволом, я это чувствовал, – был ли он моим Богом? Гумбольдт говорит, что «в самой сущности языка заключен неизменный дуализм» и «человек стремится, даже за пределами телесной сферы и сферы восприятия, в области чистой мысли, к «ты», соответствующему его «я». А Фердинанд Эбнер полагает, что в последней основе нашей духовной жизни Бог есть истинное Ты истинного Я в человеке, и только на этом пути возможно преодоление одиночества. Мартин Бубер вспоминает в «Даниеле», как, отдавшись безмысленному созерцанию кусочка слюды, он вдруг «ощутил то первое Единство, как мраморная статуя могла бы ощущать кусок мрамора, из которого она вышла; это Единство было Неразделенностью…» Но художник? Творец есть его труд (как в гоголевском «Портрете»). Он в такой же мере участвует в произведении, в какой произведение участвует в нем. Вещи живут в нас. Другой художника – это он сам. В зеркале он видит только себя. У персидского мистика Аттара в «Беседе птиц», у Фрэнсиса Томпсона в «The hound of heaven», у Борхеса в «Приближении к Альмутасиму» – ищущий оказывается искомым, и тут, наверное, важнее процесс, нежели результат. А процесс – это и есть человек.
Я обречен вспоминать мелькнувшего в зеркале мальчика, которого мне никогда не вспомнить».
Лиз искала его. Он, конечно, догадывался, что она не оставит его в покое, и запретил Джо Валлентайну-младшему – единственному их общему знакомому – сообщать Лиз о его местонахождении. Но он недооценил эту женщину. Агенты судоходной компании Сансеверино, частные детективы, друзья, знакомые и родственники – она всех заставила включиться в розыск. Впоследствии Джо как-то даже намекнул Джорджу с кривоватой усмешкой, что вовсе не удивился бы, узнав, что его телефон прослушивался шпионами Лиз.
Жизнь Ермо в нормандской глухомани, лишь тридцать лет спустя превратившейся в модный курорт с фешенебельным нудистским пляжем, была размеренна и тиха. В шесть утра почтенные буржуа уже видели его громоздкую фигуру на дороге к молу, далеко выдававшемуся в океан. Заложив руки за спину, Джордж неспешно мерил шагами берег, иногда останавливаясь и подолгу вглядываясь во взволнованную даль. Позавтракав сыром, виноградом и свежим хлебом, который он ежеутренне покупал у Жерома, одного из двух местных пекарей, он час-полтора проводил за письменным столом в комнате с зашторенными окнами. Выпив еще одну чашку крепкого кофе, отправлялся в коллеж, где с ранней весны до осени действовал некий культурологический семинар, собиравший главным образом христианскую студенческую молодежь. Лекции читались в уютном зале, выходившем окнами на древний замок, некогда принадлежавший Ричарду Львиное Сердце. После обеда и продолжительной прогулки к молу он возвращался за письменный стол и работал иногда до полуночи. Никаких отклонений, если не считать редких визитов гостей из Парижа: после выхода в свет «Убежища» начиналась мировая слава Ермо.
Все, кто встречался с ним в Шато-сюр-Мер, вспоминают Джорджа спокойным, чуть-чуть ироничным, самоуглубленным. Гостей он принимал в маленькой столовой с низким фальшпотолком, подвешенным по его просьбе «для уюта». Словно оправдываясь, он ссылался на Петра Великого, который при своем огромном росте любил работать в комнатке с очень низким потолком.
Откинувшись на спинку резного деревянного кресла, со стаканом терпкого вина и сигарой, он беззлобно подшучивал над критиками, которым, как ни старайся, никогда не выговорить «шибболет».
Это слово лишь однажды употребляется в Библии (Книга Судей, 12, 6) и вспоминается Мартином Бубером в его книге «Я и Ты» (Ich und Du): «Слово «Я» есть истинный шибболет человечества… Как фальшиво звучит Я человека, замкнувшегося в границах своего особенного! Оно может побудить к сильному состраданию, когда оно вырывается из уст, трагически сомкнутых, пытающихся умолчать о противоречии с самим собой. Оно может вызвать ужас, когда исходит из уст того, кто одержим внутренним хаосом…»
Словно уводя критиков и интервьюеров подальше от личной трагедии – а она описывалась Бубером с неприличной точностью, – Ермо употреблял слово в ином значении.
В Книге Судей говорится: «И собрал Иеффай всех жителей Галаадских, и сразился с Ефремлянами, и побили жители Галаадские Ефремлян… И перехватили Галаадитяне переправу чрез Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: «позвольте мне переправиться», то жители Галаадские говорили ему: «не Ефремлянин ли ты?» Он говорил: «нет». Они говорили ему: «скажи: шибболет», а он говорил: «сибболет», и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закалали у переправы чрез Иордан».
Имея в виду высказывание Бубера, Ермо иронизировал над критиками: даже мудрейшие из них обречены на «сибболет», ибо они рождены ефремлянами. Впоследствии он вновь обратится к этой «терминологии»: слова «шибболет» и «сибболет» стали для него чем-то вроде ключа или пароля в разговоре о подлинности искусства и судьбе художника: «Немногим удается прорваться на другой берег Иордана…»