Александр Терехов - Каменный мост
Лида Иванова вернулась, паспорта нет, получила направление в ВОКС; председатель Смирнов принимал в мрачном, затененном кабинете: репрессированные среди родственников есть? Она, не закрывая глаз, зажмурилась от ужаса: «Муж тетки». Вдруг из темного, совершенно пустого угла за ее спиной возник смуглый человек, знавший по своей должности все, и тихо пояснил: «Это не прямое родство».
Да, все это очень… Что меня еще интересует? Ничего. Где вы встречались? Пока не вернулась его семья, я приходила в гостиницу «Москва», официант приносил еду из ресторана и раз выплеснул ей на ноги кипяток. Эренбург звал официанта так: «Гарсон!» Потом – у нее, жила в коммуналке, большая комната в арбатском переулке, два окна выходили в сад американского посла, – по ночам на лестнице дежурили люди правды, страшно подниматься в темноте после работы, зная – там кто-то невидимый есть и еще шепчет: «Поднимайтесь, не бойтесь». Воду грели на кухне, комната топилась дровами. Дрова раздобыл Уманский и перетаскал в комнату сам. Водил ее повсюду – в Большой театр, в консерваторию на Седьмую симфонию Р-ова, в летнее кафе в ВТО, гостили у Эренбурга, встречали вместе Новый год – не стеснялся, не боялся, со всеми знакомил. Словно будущую жену. Домой возвращались на трамвае или пешком, он хорошо знал Москву – показывал адреса великих.
Никогда не говорил со мной о работе, и о политике не говорил, и о будущем – ни слова, считал красивой, называл «цыпленком», «Лидуська», лежал с ангиной в больнице и передавал записки – записка сохранилась всего одна: как правильно распределить сигареты и шоколад из посылки. Ссорились один раз. Он первый позвонил: «Капитулирую». Я никогда не звонила ему сама.
Мне кажется, он не радовался, что уезжает (Эренбург описывает прыжки восторга), приехал сразу после гибели дочери, рыдал, не помню, что говорил, назавтра приехал на работу – проститься, и вечером – ко мне домой, ненадолго (проститься – по-другому, за сутки между гибелью Нины и отъездом Костя увидел ее три раза, всю выбрал, до крохи; а вдруг и правда полюбил девчонку мужик, покативший за сорок, и не радовался, что так удобно отцепит ее – уезжаю, и что тут поделаешь?). Я очень переживала, но виду старалась не подавать.
Улетел. За два года (полтора, но ей казалось – побольше) – всего одна телеграмма (ни писем, ни денег, ни посылок) с Новым годом, и последняя строка: «Все мысли о Москве» (только она, Лиде казалось, знала, что обещали эти слова…).
Все. И погиб. И спрашивать не о чем.
– Каким вы его вспоминаете?
Лида Иванова отмахнулась, не покидая нержавеющей железной рамки на колесах, сама себе удивляясь, что из-за этого способна еще заплакать:
– Это слишком больно для меня.
– Что-нибудь вам дарил?
– Вещи, – слабо откликнулась она, – но они все разлетелись, – трудная жизнь, много потом всего… Швейцарские часы. Сказал: продашь, когда будет трудно. Забыла про них. Много лет потом… Нашла эти часы. Взяла в руки. И вдруг – они пошли. – Часы с его руки, сожженной десятилетия назад, вдруг пошли силой заведенной еще им, живым, настоящим, любящим ее, пружины, бодро застрекотала железная жизнь. – И я… Я так заплакала. – Костя теперь уже точно в последний раз коснулся ее, и мне стало больно: а может, все это зря мы… стольких умучили за веру…
* * *Ни снега, ни льда, как в прошлом году, ныли от стужи картонные щеки, вот, когда хочется домой, надует в уши, шапку бы купить, и приходилось по сиреневому асфальту топать, задирая плечи, подставляя ветру куцый воротник, щурясь на обозначения домов на четной стороне – какой-то праздник? – трамваи катили с флажками на бровях, силясь – сейчас сделаю, смогу! – вбежал, пропустив вперед всех убогих, купить себе все, что можно купить!!! – «Пациенты без бахил обслуживаться не будут», дал вахтеру с гербастой бляхой щитом полтинник в ответ на «Пропуск?», и – наверх, через второй этаж отправился искать переход в главный корпус мимо раскрытых дверей в душное тепло – что там? – зажигают свечки, больничная церковь, пощупал, запоминая, карманы – рубли, мелочь, доллары и евро. Надо бы конверт. Навстречу по стеклянному, залитому молочным сиянием переходу враскорячку переступал человек с забинтованной шеей и шумно вздыхивал через короткую синюю трубку, воткнутую в горло, оседлые, обольниченные родственники катили лысых, колченогих одногодков, я принялся насвистывать, пытаясь выбраться хоть на какой-то мотив из «Русского радио», – еще навстречу попалась рослая, задастая девка, несла пакет, туго набитый тряпьем, и чью-то инвалидную клюку, держа ее двумя пальцами за шейку, – я покосился на морду, обернулся взглянуть на зад и запоздало понял: плачет, сдержанно всхлипывает на ходу – попросили забрать ненужные вещи.
В главном корпусе слева и справа потянулись двери – в очередях ждали женщины в париках. Из кабинетов выводили плачущих образованных дам, и санитарка провожали их к мягким стульям, советуя держаться и привычно приводя примеры исцеленной одною лишь верой в себя, – закончить и скорей отсюда валить!
Я остановился у лифта и заставлял себя не смотреть на лысую девушку в синем халате – на ее глаза. Она сидела у нужной двери и ничего не видела. Глаза остались, но из них что-то вырвали – две беспокойные черные раны.
По шестому этажу бродили-гуляли люди с раздутыми багровыми щеками, забинтованными носами, некоторые обожженно переступали в навернутых юбками простынях; я прошел в отделение мимо сгорбленного табора ждущих перевязки – палаты не запирались и смахивали на железнодорожные залы ожидания, – когда-то в таких залах бездомные устраивались ночевать, теперь пускают только по билетам, – я заглядывал наудачу и в каждой – сгорбленные пассажиры, измученные провожающие, в любое мгновение обрушится поезд, заберет; попадались добродушные, торопливые мордатые доктора, подводя встречных страждущих поближе к дневному свету, вопрошая в мобильник: «Так внезапно и появилось? Прямо с утра? И не увеличивается?», с одинаковой повадкой: оказались здесь случайно, и должны заниматься в эту минуту на самом деле чем-то важным другим, а здесь – так, мимоходом, по бесплатному совместительству. На пустом посту посреди отделения позванивал телефон и жарко горела настольная лампа, я перегнулся через стойку, поискал листок с назначениями по палатам и нашел нужную – вонючую духоту:
– Здравствуйте!
Они – налево-направо, брезгливо, словно боясь заразы, я протискивался меж поросших седым пухом кадыков, синюшных ликов, приспособлений для извлечения дерьма, чавкающих банок, жирных родственных спин, спящих, разинутых пастей – до окна: нет.
– Ваш вот.
Словно узнали, твари! – я поежился от гнева – и зачислили меня, кто-то приметил относящееся ко мне окликающее шевеление или простым способом: незнакомый человек может прийти только к тому, к кому никто не ходит, надо было принести еды – ничего, куплю.
Я присмотрелся с вежливой неприязнью, заранее зная: не он.
– Нет, – и в недоумении на пороге, готовя «а вы не знаете…», но, уже поймавшись на отвергнутый взгляд, вернулся, зачем-то подошел и даже нагнулся, затаив дыхание, чтоб не поймать запах: да – я не узнал Гольцмана, то есть – не мог узнать, его не осталось – птичий бескрылый скелет тонко тянулся под одеялом, Гольцман высох с быстротой, почти волшебной, до предпоследнего предела, он казался голым, обнажены цвета костей и тканей, на черепе появились вмятины и шишки, пожелтели зубы, голова свинцово вминалась в подушку в сиянии спутанных косм, он не удивился, не обрадовался, не пытался сесть, он опустился куда-то туда, где уже ничего не мог. Я пожал его теплое запястье-ветку, на тумбочке ждала заветренная манная каша и кусок хлеба накрывал чайный стакан (куплю ему газет), жалостливая тетя из местных подтолкнула мне стул движением осуждающим, но готовым многое простить, если я буду приходить.
– Что ж вы мне не позвонили? – зло, перебарывая омерзение, шептал я. – Я бы все решил. Ну, как вы тут? – Меня потряхивала бешеная… посторонние разговоры, дыхания, смертная тоска, хоть хватай кровать и укатывай на хрен. – Вас готовят к операции? Что вообще происходит?! Александр Наумович!!! – Скорей, пока кто-нибудь не подполз с пояснениями. – Вам есть все можно? Давайте встанем, походим. Здесь есть буфет? – Словно не слышал меня, вернее, он куда-то сдвинулся, а я говорил на прежнее место, мимо, скромно просящие глаза мигали на меня, расположившись на недвижной поверхности, словно из песочной кучи. У Гольцмана все было новое: ресницы, брови, щеки, цвет глаз – где он это взял? я никогда такого у него не видел; и руки, искривленные пальцы, широкие неопрятные ногти. Он лежал тихо, едва слышно заговорил, словно с середины, он не хотел, чтобы они знали, что он не хочет – как они – присоединяться, они обидятся, если узнают, что он пытается вырваться в одиночку из их общего заблуждения.
– Говорят, – он высоко перешагнул слезливую паузу детской жалобы, – рак.