Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
Балабанов начинает с коронного номера многих певцов – арии Сусанина. Ею заканчивают, дают ее «под занавес», когда голос уже распет, горяч и густ, а он поступает наоборот. Для него эта ария как раз и есть разминка. Разминка голосовых связок, дыхания, первый контакт с публикой. По строю, тембру, звучности его бас из разряда «кантанте», сильный, но мягкий, шаляпинский. Но на последних нотах, когда тянется долгое «…ты у-у-кре-пи…», его бас отпускается так низко, что это уже «профундо», уже из рода тех редких басов, какими обладали когда-то только немногие церковные протодьяконы, от могучего рева которых гасли свечи, а послушать их съезжались из всех мест России. Громово-бархатный, рокочущий басовый раскат клубится в пространстве зала даже тогда, когда голос певца уже умолкает. Глаза Балабанова закрыты, лицо – скорбно, и вот каково чудо, творимое искусством: без грима, одежд, декораций, но он Сусанин, таким и видится – могучий седой старик, ждущий себе от врагов смерти, готовый ее мужественно принять, в длинном тулупе, среди белого морозного леса, – хотя ничего этого нет… Он дает время отгудеть и погаснуть распластанным над зрительным залом могучим звукам, и только тогда открывает глаза, опять становится самим собой, всего только артистом у края просторной сцены.
Потом на целых пять минут – он Гремин; генеральская осанка, твердое лицо бывалого воина, уверенное, мощное, утверждающее: «Любви все возрасты покорны…»
У большинства певцов, когда они поют, чувствуешь, видишь, что голос стоит им натуги. Некоторых даже жалко —так они, бедняги, трудятся; ощутимо испытываешь их напряжение, начинаешь и сам внутренне напрягаться, трудиться вместе с ними, – невольно хочется им как-то помочь, избавить их от мучений.
У Балабанова голос льется без всякой натуги, широко, свободно; кажется, ему ничего не стоит его рождать, он совсем не «делает» голос, голос уже в нем, как пар в котле, крепко, туго наполняет грудь, и забота у Балабанова обратная, чем у прочих певцов, – только сдерживать в себе эту рвущуюся из него силу, не давать ей всей воли, какой она все время хочет… Господи, – думает в зале, наверное, не один человек, слушающий Балабанова, – какая же красота! Какое это счастье – вот так петь, так волновать, радовать, оделять столькими чувствами людей, поднимать в их душах такие бури! Отвалит же природа такой щедрый дар! Колоссальному большинству – ничего, ни крохи, будто немилые пасынки, а какому-то своему избраннику – с лихвой, с преизбытком. Будто показать, что она может, сколько чудесного в тайных ее кладовых… И вот у одного из миллионов – такое богатство, такой дар! Почему так скупо, почему – только одному?
– Не одному, разве этот подарок только мне? – словно бы отвечает на эти мысли со сцены Балабанов, с просветленно-торжественным лицом вознося свой голос куда-то к самому небу и вместе с ним поднимая в эту безбрежную высь внимающих ему людей. – Да, этот дар у меня, по воле судьбы он достался мне, но он дан для всех, я пою не себе, людям, это богатство общее, всех и каждого…
– Да, да, это так, это так… – соглашается слушатель, потому что в этом – и утешение, и правда. – Исчезни любой талант – разве это личная, это всеобщая потеря… Не стало Шаляпина, Репина, Маяковского – потеряли все… Какой бы ни ушел из мира художник, творец, мастер – и беднеет каждый…
Но почему же, почему не всегда сознают всенародную, всечеловеческую ценность таких даров те, кому они достаются, свою величайшую ответственность за их владение, почему так нередко есенинское: небрежение, безжалостное, напрасное расшвыривание своих сил, времени, здоровья, доставшегося золота?.. Это тоже думают в зале, но те, кто знает про Балабанова то, что знает его бывшая жена Людмила Андреевна, близкие его товарищи и знакомые, филармонические служащие, что еще до предвечернего часа не были твердо уверены, состоится ли этот концерт, сможет ли выступить Балабанов: утром он вылез из поезда совсем, как говорится, «тепленький» после проводов, устроенных ему в Москве друзьями, и от возлияния с оказавшимися вместе с ним в одном вагоне его почитателями, которые для доказательства своих восторженных чувств немедленно откупорили бутылку коньяка, а потом и что нашлось еще, уже не с коньяком, а с тем, что зовется «червивкой». В гостинице Балабанов вздумал «поправлять» себе голову, и, если бы не бдительность филармонических служащих, специально приставленных к нему на случай таких попыток, скорей всего пришлось бы или переносить концерт, или вовсе возвращать публике деньги.
Что-то неожиданное, непредусмотренное творится с Людмилой Андреевной. Балабанов поет знакомые ей арии, романсы, которые он пел и тогда когда они были вместе; потом она слышала их десятки, если не сотни раз по радио с напетых им пластинок; всегда она следила за исполнением, звучанием голоса, а сейчас она больше слышит слова, слышит их так, будто впервые. И будто все они обращены именно к ней. Будто Балабанов приехал и вышел на сцену с одной целью – словами оперных арий и старых романсов сказать ей то, что все эти годы мучает его изнутри и что не может он сказать ей другими словами и другим способом. И что ни романс, ни ария – слова их точно пронзают ее насквозь, бьют ее в самое сердце… «Я плачу, я стражду, душа истомилась в разлуке…» Это – признание, это боль уставшей, не нашедшей себе счастья души; кому еще в зрительном зале она может быть направлена, как не ей?.. «О, если б ты могла хоть на единый миг забыть свою печаль, забыть свои невзгоды…» И это – ей, ей… «Все же лечу я к вам памятью жадною, в прошлом ответа ищу невозможного…» И это – тоже ей, ибо не мог, не мог он вычеркнуть начисто прошлое, их прошлое… Было – невзгоды, ссоры, взаимные обиды, взаимные оскорбления, но ведь и это было, и сколько, сколько – страсть, любовь, моменты какого-то совершенно безумного порыва друг к другу, их ночи – совершенно такие, этого старинного романса: бессонные, усталые, в самом деле – точно озаренные каким-то сжигавшим их обоих огнем…
Молодым Балабанов, как правило, вел свои концерты без антракта. Искусство – плен, магия, волшебство; овладев тысячным залом, нельзя отпускать удила, перебивать этот плен, взлет чувств лимонадом в буфете, мороженым в вафельных стаканчиках, разговорами в курилке, ленивым прогулочным шарканьем вдоль колонн по паркету вестибюля. С годами, подвалив к сорока, подрастратив силы и прежнюю свою выносливость, он все же стал делить свои концерты на две половины.
Но сегодня он опять поет без антракта. Полтора часа его горло без отдыха, напряжено; что ему это стоит – знает и ведает только он один. Внешне же – он словно бы не чувствует усталости. Охотно бисирует на бурные овации зала, дважды, трижды повторяя понравившийся романс, поет новые; он явно «в ударе», кажется, что силы его бесконечны, удвоены, утроены приемом публики, успехом, какого, похоже, у него уже давно не было. А между тем – он совсем измочален, опытные глаза Людмилы Андреевны видят это отчетливо; слышнее его дыхание, алая краска густо заливает его лицо; платок, раньше лежавший на рояле, он уже, не выпуская, держит в руке и, раскланявшись, не прикладывает его ко лбу, а, развернув полностью, откровенно, не стесняясь, – ничего не поделаешь, уж извините! – несколько раз крепко вытирает им всё разгорячённое, блестящее лицо и шею. Потемнел, мокр воротничок сорочки, а значит, и вся сорочка, и весь он под фраком, тугим атласным жилетом с жемчужными пуговицами.
Чем же он закончит? Уже спето все, что в его репертуаре, чем обычно завершает он свои концерты: «Утро туманное», «Гори, гори, моя звезда», «Шотландская застольная», шубертовский «Лесной царь» с тревожными раскатами басовых рояльных струн. Он тоже мастер, этот черный грач за роялем с длинным остроконечным носом, которым он, взмахивая головой и низко пригибаясь к клавиатуре, в иные моменты точно клюет рояльные клавиши.
Нет, не простак Балабанов, чтобы закончить на чем-нибудь рядовом. Он понимает, как поставить последнюю точку, как вздыбить аудиторию, чтобы в ней уже не осталось ни одного человека с нормальным ритмом сердца.
На пару секунд он скрывается за кулисами, выходит – выходит боком, ведя кого-то за руку. Кого же? Кто же это такой – в коротких узких брючках, кургузом пиджачке, с красненьким галстуком-бабочкой под подбородком, седой, неловкий, смущенно улыбающийся… Костюмчик – повседневный, заношенный, хотя и старательно почищенный, отглаженный. Даже соответствующего концертного одеяния не нашлось… Шепот, шевеление, рокот по рядам… Неужели это Вовочка Бородин? Так он жив, этот Вовочка? Давно же его не видели на сцене! Сколько уже раз разносилось по городу, что он опять в больнице и теперь уже не выйдет, кончился этот феноменальный гитарист, и никто никогда больше не услышит его необыкновенную гитару…
Но и гитара цела, он несет ее перед собой двумя руками, как неумелые отцы носят грудных детей, когда чуть не за версту видна их бережность и то, как дорога им эта ноша.