Разговор со Спинозой - Смилевский Гоце
Мириам и Ребекка постоянно плакали той зимой после смерти нашей матери — иногда им было достаточно открыть ящик стола и увидеть там мамин платок, или когда у Ребекки выскользнула из рук и разбилась банка с розовым вареньем, которое так любила мама, обе тут же расплакались, и иногда я не мог сидеть с ними в одной комнате, потому что у меня перед закрытыми глазами возникал образ матери, которая собирала цветки акации, кормила меня или задевала ногой блюдце с молоком, и я выбегал на улицу и бежал по мостам через амстердамские каналы. С тех пор я стал презирать слезы: сам я никогда не плакал. По ночам я не спал, бодрствовал и смотрел, как отец играл сам с собой в шахматы, или же придумывал истории и рассказывал их самому себе так тихо, чтобы меня никто не услышал, а когда мне все-таки хотелось заснуть, я сильно вдавливал голову в подушку, чтобы кровь стучала в голове, ее удары казались мне звуком шагов сна, идущего ко мне.
Я проводил время, глядя в окно или смотрясь в зеркало. Я перестал бояться, что зеркало захватит меня в плен и что я навсегда останусь в нем, потому что забыл, что так говорила мама, и когда в большой комнате на первом этаже никого не было, я вставал перед гладкой поверхностью и рассматривал свое лицо. Я больше не удивлялся тому, что есть еще один я, и не улыбался перед зеркалом, а только наблюдал за выражением на своем лице — тихая печаль, выраженная трепетанием, которое становилось заметным лишь при долгом и тщательном разглядывании, дрожь, которая начиналась на подбородке, продолжалась в углах губ, слегка опущенных вниз, и заканчивалась на ресницах. Под бровями, которые одни оставались спокойными, были глаза, но их спокойствие, простирающееся от радужной оболочки к зрачкам, а затем словно продолжавшееся внутри, в глубине, лишь усиливало выражение скорби на моем лице.
Я начал любить углы, они необычайно привлекали меня. С какой-то странной нежностью я дотрагивался до уголков книг, с необъяснимым любопытством меня тянуло к углам незнакомых помещений, в которые я входил, в них я находил убежище. Когда я садился в углу, мне казалось, что я был там наедине с самим собой и что никто не мог нанести мне вреда, что бы со мной ни делали. В первую осень после смерти матери я пошел в школу, и пока другие дети толкались, чтобы сесть за первые парты, я встал в углу класса. Потом все заметили, что где бы мы ни были, я находился в точке, где соединялись три линии: и в саду синагоги, и в вестибюле школы; поэтому, хотя в школьном журнале я был записан как Барух, все называли меня Угол. Когда я смотрел в окно, я больше смотрел не сквозь окно, а сквозь прямоугольник, ограниченный углами окна, я хотел видеть кусок внешнего мира, вырезанный из углов окна. Я больше не смотрел на то, как движутся в небе облака, а лишь на то, как они приближаются к одному из верхних углов окна и затем исчезают за ним; наблюдал не за тем, как течет вода в канале перед нашим домом, но за тем, как этот канал обрезался нижним правым углом окна.
Дни в школе Талмуд-Тора были полны для меня каким-то странным беспокойством. Все было в порядке, пока раввины учили нас, как молиться, объясняли толкования Торы и пока мы переводили тексты. Мучения начинались в тот момент, когда заканчивался урок. Я чувствовал себя немного другим, непохожим на остальных детей, они тоже это чувствовали, и в этой моей непохожести на них, в моей неспособности говорить с ними так, как они разговаривали друг с другом, дети как будто видели грех, то, что они наказывали презрением и ненавистью. Вот почему я всегда убегал домой сразу после окончания занятий в одиннадцать часов, а потом возвращался ровно в два часа пополудни, всего за одну минуту до начала дневной части уроков, но и в эту минуту я чувствовал сильный дискомфорт, я ощущал на себе их взгляды, хотя всегда глядел только на стол перед собой, на углы этого стола, но еще отчетливее я слышал их голоса и насмешливые слова, которыми они осыпали меня и которые заставляли меня незаметно отодвигаться к углу, и хотя я не мог добраться до угла, но изо всех сил прижимался к стене. Смешнее всего было детям, когда я время от времени вынимал носовой платок, перекладывал его из одной руки в другую, а потом снова клал в карман. Они удивлялись, поворачивались ко мне и хихикали, стараясь, чтобы не заметили учителя. Однажды, когда уроки закончились, несколько моих соучеников окружили меня, двое из них схватили меня за руки, третий достал платок у меня из кармана, а остальные засмеялись. Потом они стали перебрасывать платок друг другу, убегая от меня, а я пытался его отнять. В конце концов, когда они добежали до моста через канал, протекавший перед школой, Иосиф вытянул руку с моим платком над каналом. Я попытался схватить его, я чуть не плакал от горя, но он оттолкнул меня, отошел еще на шаг и разжал пальцы. Я вытянул руку вниз, но было поздно. Когда я смотрел, как тонет платок, я думал, что часть материнской души, собравшаяся в пятнышке крови на куске белого полотна, в тот момент смешалась с водой.
Иногда я ходил в Theatrum Anatomicum, где хирурги публично вскрывали тела осужденных на смерть на следующий день после их повешения, и тогда там собиралась толпа людей, чтобы посмотреть, как острый хирургический нож разрезает бледную кожу, извлекает и отделяет вены, как вскрывает брюшную полость и вынимает кишки, как из груди появляется сердце. Это были первые тела, которые вызывали у меня возбуждение: чья-то неподвижная рука, чьи-то закрытые глаза, навсегда оставшийся бессловесным рот, чье-то бедро и желудок. Мертвые тела преследовали меня перед сном, я вспоминал их, читая толкования Торы Исаака Слепого, а когда я ел, то хлеб у меня в руке казался мне мертвым пальцем, увиденным накануне. Позже я спрашивал сам себя, что в покойниках было такого, что так сильно влекло меня, почему они были интересны мне, почему я думал о них больше, чем о живых, и я осознал, что это из-за моего страха потерять то, что любишь, а с мертвецом человеку нечего терять, мертвое тело потеряно изначально, еще до того, как его возжелали и получили. А в тот момент, когда из ребенка я превращался в мальчика, покойники населяли мое воображение — я, сам того не желая, боролся с этим, но представлял, как я прикасаюсь к холодной промежности мертвеца, как вдыхаю запах смерти, таящийся у него в волосах, как провожу языком по самым тайным частям его тела.
Мы так и не поняли, чем заболел Исаак. Отец сказал, что днем в магазине он заметил, как тот побледнел лицом, а по его глазам было видно, что он не понимал, ни где он, ни кто он. Его принесли домой и положили на кровать. Он лежал с открытым ртом, глядел вокруг, не узнавая нас. Он забыл, как есть, мы пережевывали еду и клали ему в рот, а он только глотал ее. К нам домой приходили врачи, но никто не мог сказать, чем болен Исаак. Со временем он перестал глотать еду, она лежала пережеванной у него во рту, он не выплевывал ее, и мы вынимали ее пальцами. Кожа у него становилась все бледнее и бледнее. В день, когда она стала прозрачной, как тончайшая бумага, Исаак умер. В те дни что-то глубоко во мне дрожало от страха, что я не смогу остановить картины в моем воображении, в которых мое тело сплетается с мертвым телом брата.
После похорон, собирая одежду Исаака, чтобы выбросить, отец, не глядя на меня, сказал:
«У меня больше нет денег, чтобы платить за твое образование. Кроме того, кто-то должен помогать мне в лавке».
Я ничего не ответил. Мой отец был странным человеком, он хотел, чтобы его упрашивали, а я был еще более странным, я не хотел никого просить. Я знал, что его самое большое желание — чтобы я стал раввином, я знал, что он занял бы деньги, чтобы в один прекрасный день увидеть, как я проповедую в синагоге. Но я знал о нем еще одну вещь — он поддерживал человека в его желании только до того момента, пока не замечал, что в этом человеке просыпалась страсть к выполнению того, что хотел отец и что он поддерживал. Его желание, чтобы я стал раввином росло все эти годы и становилось все сильнее и сильнее, пока я молча внимал словам, которыми он рассказывал о моем будущем, он никогда не слышал от меня, что я хочу быть раввином, ему нужно было мое молчаливое согласие или, точнее, подчинение его желанию сделать из меня раввина. Но за год до этого я сам начал повторять: «Когда я стану раввином…» Теперь я знаю, что в тот момент, когда мой отец впервые услышал это от меня, путь к тому, чтобы стать раввином, был для меня закрыт. Я, вероятно, стал бы раввином, если бы не произнес эти слова несколько раз. И я знал, что его решение не дать мне продолжить образование было принято не потому, что у него не было денег и что кто-то должен был помогать ему в лавке, — чтобы показать всем, что у него есть деньги, он платил рабби Менаше за то, что тот давал мне частные уроки; он прервал мое образование, чтобы доставить себе удовольствие видеть, как мое желание умерло. Получить еще большее удовольствие он мог только, если бы я отчаянно умолял его дать мне возможность продолжить образование, а он бы не внял моим просьбам, как будто подтолкнул кого-нибудь к смерти, хотя мог спасти его всего лишь небольшим усилием. Происходило это из-за потребности доказать, что он что-то значит в мире, или он хотел иметь возможность решать за других и таким образом придать смысл своей жизни, об этом я в тот момент не думал. Знаю только, что я промолчал и никак не прокомментировал то, что услышал, хотя он, конечно, ожидал, что я что-то скажу или, по крайней мере, спрошу, если даже и не стану умолять и сопротивляться. Со следующего дня я стал приказчиком; мне было семнадцать лет, и больше никогда я не упоминал о своем желании стать раввином.