Булат Окуджава - Упраздненный театр
Собралась толпа. Кто‑то крикнул: "А ты кто такой?!" ‑ "Потом объясню", ‑ улыбнулся Лаврентий и с мешком полез в вагон, за ним Ашхен с сумкой, затем ‑ Шалико с чемоданом. Галактион стоял совершенно потерянный. Оля повисла на его руке. Толпа ревела. С верхней ступеньки Лаврентий сказал, недобро улыбаясь: "Дорогие, потом все объясню".
В вагоне было тихо и душно. Проводник дрожащими пальцами ощупал их билеты и повел в глубину. Они стали обладателями двух пустых деревянных полок. "Уф, ‑ сказал Лаврентий, ‑ что бы вы делали без меня? А?.. Этот мерзавец жрал чади с сыром, когда я в подполье рисковал своей жизнью! Теперь он спрашивает, кто я такой..." ‑ "Как‑то все это нехорошо", сказала Ашхен и посмотрела на мужа. Он молчал. Лаврентий сказал: "Ну что вы дуетесь? Ну остались бы на перроне с большим носом... Я тоже добрый и благородный, но ведь надо понимать обстановку... Они же полные психи: или ты, или они, разве не так?.." Шалико пожал плечами. Ашхен сказала отрешенно: "Да, да, конечно, Лаврентий, спасибо..." Он махнул рукой и пошел к выходу. Затем резко вернулся, поцеловал Шалико, едва прикоснувшись к его щеке носом. Обхватил Ашхен. Она подставила щеку. Он шутливо застонал и закрыл глаза. Она стояла красная. Он пошел к выходу, снова махнул рукой. На мгновение обернулся, сказал: "Смотрите у меня, хорошо учитесь!" ‑ и погрозил пальцем. И исчез, даже к окну не подошел, впрочем, подойти было и невозможно ‑ толпа забила весь перрон. Там в толпе стояли Галактион и Оля. Шалико опустил раму окна, и рев толпы ворвался в вагон. Шалико рассмеялся и сказал: "По‑моему, он в тебя влюбился, а?" ‑ "Такие мокрые губы, растерянно сказала Ашхен, ‑ посмотри: вся щека мокрая".
Когда поезд, наконец, тронулся и Оля с Галактионом исчезли в толпе, Ашхен вытащила из мешка два самодельных одеяла из овечьей шерсти, две подушки, устроила постели на полках, с армянской дотошностью подбила свисающие края...
...И этого, конечно, Ванванч тоже не знал, ибо все это происходило до его жизни, в ином мире, где его даже не ждали, а так, какие‑то смутные надежды вспыхивали время от времени перед папочкой и мамочкой, пока они медленно тащились в душном и грязном эшелоне, впервые, хотя бы из окна обозревая неведомые просторы Украины и России и видя исковерканную войной землю, кое‑где залатанную свежей жизнелюбивой неумолимой травой.
Затем на четвертые сутки они вывалились из смрада и грохота и, раздавленные громадой Москвы, кое‑как, не воспринимая собственных жестов и поступков, по какому‑то наитию, нашли свое место в партийном общежитии, где постепенно и небезуспешно начали приходить в себя, зализывая раны, поражаясь, восхищаясь, отчаиваясь, с умилением и тоской вспоминая привычное ленивое тифлисское ароматное пространство и лица близких. К счастью, ссадины и ушибы рубцевались по молодости лет стремительно, а к осени те, что должны были о них заботиться, и в самом деле о них не забыли, и они, сжимая в руках бумажное и беспрекословное право, возникли на улице со странным названием "Арбат", вошли в дом 43 и вселились в квартиру 12 на четвертом этаже большого грязно‑бежевого дома.
В квартире, о которой вам уже известно, им выпала честь обладать двумя комнатами, расположенными в разных концах длинного коридора. Им пришлось постигать новую коварную науку коммунального сосуществования. Им нужно было преодолеть после тифлисского соседства радушия, открытости и приязни непривычную замкнутость и отгороженность. Нет, не враждебность, упаси Бог, но странную отчужденность и даже холодок, и будто бы отсутствие всякого интереса к вашей жизни.
Они старательно обучались в своей академии новейшим политическим и экономическим искусствам, а по вечерам усваивали жесткие незнакомые навыки коммунального житья. Затем навалилась зима, и их ничтожные южные одежды не справились бы с ее бесчинствами, когда бы не молодость, не надежды да не любовь.
Из Тифлиса приходили редкие письма, переполненные тревогой и тоской. Ашхен с головой погрузилась в русское море и уже сносно объяснялась и читала запоем. Она огорчалась, если чего‑то не могла понять, или когда Шалико, а может быть, кто‑то из новых приятелей ловили ее на ошибках в произношении. Это море представлялось ей громадным и бескрайним, и чем дальше, тем бескрайнее. Его величие поражало ее и захватывало дух. И это было для нее открытием. Еще одним открытием было проникновение в их жизнь Манечки ‑ сестры Шалико и ее мужа Алеши Костина. Они жили на Валовой улице на углу Зацепы в коммунальной же квартире, в одной комнатке на север. Союз их был горяч. Это было редкое и удачное слияние грузинского темперамента и российской мягкости и великодушия. Ни один из огней не подавлял другого, хотя ароматы сунели, грецких орехов и чеснока в комнатке преобладали. И, конечно, все начиналось с привычного восклицания: "Как ты хорошо выглядишь!", в чем успел понатореть и белобрысый Алеша.
От их дома до Арбата следовало ехать на букашке, то есть на трамвае "Б", а там уж от Смоленской площади и рукой было подать до жилья наших новоселов.
Следующим открытием для Ашхен стала Изольда, Иза, студентка с исторического факультета. Ашхен попросту влюбилась в эту тоненькую девочку с загадочной улыбкой, дочку московского врача. Сначала она влюбилась в ее глаза. Это были два серых влажных искрящихся глаза, уставленных в собеседника, но без наглости или вызова, а с участливым интересом и сердечным пристрастием. Перед этими глазами нельзя было притворствовать, лукавить, скрытничать или, пуще того, предаваться пустым ненатуральным искушениям. Средь прочих свойств в ее глазах умещалось достаточно иронии, что, кстати, проявлялось и в речи, украшенной грассирующими, удивленными интонациями. Затем Ашхен была покорена ее пристрастием к знанию, ибо книги в ее руках выглядели живыми существами, озабоченными ее судьбой и сопутствующими ей с завидной преданностью.
Когда Ашхен и Шалико впервые вторглись в докторскую квартиру Изиного отца, может, и не слишком просторную, все увиденное показалось им столь фантастическим, что Изе пришлось долго приводить их в чувство, онемевших от неправдоподобного обилия книг. И дочери столяра и сыну прачки показалось, что даже стены этого дома выложены из книг, что отсутствует мебель, а вместо нее ‑ тома в потертых захватанных обложках и в тисненных золотом коленкоровых мундирах.
Когда они пили чай на уголке большого круглого стола, раздвинув книги, Ашхен с удивлени‑ем увидела перед собой простой граненый стакан и фарфоровую чашку с отбитой ручкой и тут же вспомнила свою старшую любимую Сильвию, которая, сооружая свой новый дом, уже хорошо различала тонкости саксонского фарфора или кузнецовского фаянса и умела, умела любоваться тускловатым, неброским, но благородным посвечиванием их глазури, и любила, любила подолгу вертеть перед глазами эти хрупкие сосуды, вслушиваясь в их загадочный звон и приоткрыв от удивления пухлые губы.
Из докторского дома тифлисские молодожены уходили обычно со множеством книг, которыми щедро и непременно нагружала их Иза, и Ашхен впивалась в них, многого не понимая, досадуя, и плача, и проникаясь к ним день ото дня трепетным и счастливым пристрастием.
Доктор был вежлив и даже мил с этими внезапными большевиками, говорящими с кавказским акцентом, но он двигался вокруг них настороженной походкой, словно на цыпочках. Их наивная страсть к справедливому переустройству мира выглядела трогательной, но беспомощной, а непререкаемые восклицания и лозунги предвещали возможные неожиданности. Доктор был воспитан на либеральных идеях, но предшествовавшие кровавые события выработали в нем достаточно горечи и скепсиса, чтобы не обольщаться возбужденными фантазиями и не доверять суетливым стараниям осчастливить человечество. Однако при этом он не испытывал большой охоты делиться своими чувствами и предчувствиями, а подобно дочери склонял голову, насмеш‑ливо растягивал губы и кивал, и даже поддакивал, и даже говорил: "Несомненно", подобно Галактиону, однако без галактионовского ужаса в глазах, а с улыбкой и едва заметным сожалением.
Москва уже вливалась в кровь. Не то чтобы она просто окружила их своих воздухом, серой громадностью, ставшим уже привычным извозчичьим хамством и всякими не умерщвленными до конца интеллигентскими вспышками духа и слова, но этот поток проникал в кровь, размещаясь в ней органично и прочно.
Приближался день появления на свет Ванванча, не грезился, а был вполне ощутим и реален. Весенние ароматы, расположение светил, все, все предвещало это удивительное событие, и двадцатилетняя Ашхен, краснея и досадуя, пыталась примирить в себе сладостные материнские инстинкты с уже впитавшимися в кровь железными представлениями о несовместимости этих ничтожных биологических слабостей с великой борьбой за счастье мирового пролетариата.
"Ашхеночка, ‑ утешала ее Иза, тараща серые восхищенные глаза, опомнись! Это же прекрасно: будет маленький Шалико!" Но Ашхен, жалко ей улыбаясь, чувствовала себя предательницей общего дела. И с растерянным Шалико внезапно стала строга и иногда исподтишка с удивлением на него поглядывала, недоумевая, что может быть и такое мелкобур‑жуазное отступничество. "Какая прелесть!.. ‑ кричала Манечка. ‑ Слушай, Ашхен, обязательно должен быть мальчик, я знаю!" ‑ "Ээээ, ‑ говорила Ашхен с отцовскими интонациями, ‑ ну чему ты радуешься? Этому, да? ‑ и тыкала пальцем в округлившийся живот. ‑ Столько дел, такая жизнь напряженная, а тут это..." ‑ "Не болтай глупостей! ‑ хохотала Манечка, у которой пока не было детей. ‑ Разве без этого можно?" ‑ "Ээээ,‑ досадовала Ашхен, ‑ оставь, Маня... Разве это сейчас нужно? Это?!." ‑ и снова касалась живота.