Булат Окуджава - Упраздненный театр
6
...Ну ладно, пока суд да дело, я возвращаюсь в тридцать второй год, в июньскую оранжевую тифлисскую духоту, сквозь которую неторопливо движется Шалико, ведя Ванванча за руку.
Две горячие руки с узкими запястьями соприкасаются и обмениваются токами. В другой руке у папы ‑ маленький фибровый чемоданчик с нехитрым скарбом Ванванча: трусики, маечки, носочки, полосатая вязаная блузка и какой‑то его собственный хлам ‑ проволочка, гвоздик, красная пятиконечная звездочка с военной фуражки, маленькая фаянсовая копилочка в виде совы, подаренная дедушкой Степаном, и книжка Сетона‑Томпсона.
Укрываясь в тени акаций, они поднимаются по Лермонтовской. И вот, наконец, ‑ вытянутый двухэтажный дом и знакомый подъезд, где нужно потянуть висячий проволочный треугольник, чтобы за дверью раздался звон колокольчика, и снова дернуть, и снова, и уже неистовый трезвон ‑ это папа трясет проволочку, ‑ и Ванванч заливается, слыша, как по лестнице, там, за дверью, кто‑то топочет и выкрикивает негодующие слова... И дверь распахивается.
Тетя Сильвия в розовом халате с большими багровыми хризантемами по всему полю встряхивает каштановой прической и влепляет папе игрушечную затрещину, а он, смеясь, обхватывает ее и целует, и тифлисские зеваки уже останавливаются поодаль. "Сумасшедшие! ‑ кричит она. ‑ Разве можно так звонить! Я чуть с ума не сошла!.." И тут же принимается обнимать и тормошить Ванванча и гладить его по жестким колечкам. Они ввалились в прохладный подъезд и шумно движутся на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице.
Наконец распахивается знакомая белая дверь. Вот и комната, просторная и светлая, в которой с легкостью умещается и черный рояль слева, и возле него ‑ черного дерева круглая, вся в диковинных выпуклых узорах тумбочка, на которой возвышается высокая лампа, основание которой напоминает Эйфелеву башню, увитую коричневой лакированной соломкой, а сверху ее украшает широкий развесистый абажур из такой же соломки, и вся она ‑ живая, трепещущая, привычная, словно член семьи...
Затем большой старинный стол посередине и диван меж первым и вторым окном, и стеклянный шкаф меж вторым и третьим, в котором ‑ и синеватый сакс, и зеленоватые кузнецовские тарелки, и английский фаянс, какие‑то причудливые сахарницы и солонки, и хлебницы, и штофчики, и рюмочки... Затем поперек комнаты ‑ книжный шкаф и тускло посверкивающие за стеклом книги, и этот шкаф почти разделяет комнату на большую первую и маленькую за ним спальню, это меж третьим и четвертым окнами, где две деревянные с витиеватыми лакированны‑ми грядушками кровати с тумбочкой меж ними, и на ближней к нам кровати лежит Луиза, Люлюшка, Люлю ‑ большеротая, большеглазая двоюродная сестра Ванванча с черной челкой по самые глаза. Она старше Ванванча на четыре года. Ей двенадцать. Она родилась в гражданскую войну, что придает ей в большевистских глазах Ванванча некоторое перед ним преимущество. У нее давний спондилез ‑ искривление позвоночника ‑ короткая шейка, вправленная в жесткий корсет, и все тело в корсете, напоминающем рыцарские доспехи. У нее строгий режим, который осуществляется ее матерью с армянской дотошностью. Она счастлива видеть Ванванча: она любит его и как брата, и как надежного доверенного житейских тайн, и как защитника перед неукроти‑мой матерью, у которой единственная несчастная дочь в идиотском корсете и расплывчатые туманные перспективы на ее выздоровление.
Они шушукаются вдвоем с Ванванчем, пока Сильвия и Шалико обсуждают всякие скучные непонятные взрослые проблемы и подшучивают друг над другом.
"Я не понимаю, ‑ говорит Сильвия, ‑ вы с Ашхен отдаете все этому государству, а сами живете, как бродяги!" ‑ "А ты хочешь, чтобы мы хапали? ‑ смеется Шалико и грозит пальцем. ‑ Хороши мы будем, дорогая..." ‑ "Ээээ, ‑ говорит Сильвия, ‑ абсолютные дураки!" ‑ "Разве они дураки? ‑ думает Ванванч. ‑ Они же революционеры!" И спрашивает у Люлю с восхищением: "У тебя что, горб?" ‑ "Да, ‑ говорит Люлю, ‑ представляешь?" ‑ "И тебе нельзя взобраться на дерево?" ‑ "Можно, ‑ шепчет Люлю, ‑ только тайком". ‑ "А Жоржетта уже пионерка, ‑ говорит Ванванч с грустью обделенного, ‑ помнишь Жоржетту?" ‑ "Подумаешь, ‑ утешает Люлю, ‑ и ты скоро будешь". Потом она указывает на черный рояль и спрашивает: "А помнишь Иветту?" ‑ и посмеивается.
И тут он вспоминает Иветту. Два года назад эту шестилетнюю девочку привели сюда же в гости, и Ванванчу показалось, что если она уйдет ‑ жизнь кончится. А она была с ним небрежна, льнула к своей маме, а он страдал, и едва услышал, что они собрались уходить, пролез под рояль, зажмурился и крикнул:"Паффф!" ‑ "Что случилось, Кукушка?" ‑ спросила тетя Сильвия. "Я застрелился", ‑ сказал Ванванч слабым голосом. "Почему? Что такое?" крикнула Сильвия. "Потому что Иветта уходит", ‑ прошептал он. "Вай!" воскликнула она. Мама Иветты расхохоталась. Иветта расплакалась. Люлюшка сказала жестко: "Нечего смеяться, нечего... Это трагедия!"
Теперь он вспоминает эту девочку без учащенного сердцебиения, эту девочку, бывшую когда‑то в те давние смутные времена, в другой неправдоподобной жизни.
Затем прощание с папой, которому, как обычно, некогда, но не грустное прощание, потому что впереди ‑ игры с Люлю, Евпатория, море... новая жизнь. Он счастлив, что встретился с Люлю: она верная, старшая, любящая, потакающая, снисходительная к его случайным капризам, но пораженная многолетним недугом и сама нуждающаяся в защите, и принимающая эту защиту, его мужское покровительство, и платящая за это соучастием в его фантазиях. И нужно видеть, как вспыхивает румянец на ее пергаментных щеках, как широко распахиваются ее громадные черные глаза, как напрягается ее худенькое тельце, когда он обрушивает на нее очередную выдумку и обязательно горячим захлебывающимся шепотом: "Давай будем индейцами!.." ‑ "Давай!" ‑ отзывается она и косится на мать: как бы та не разгадала, не запретила бы. С Люлюшкой хорошо играть, потому что она откликается с охотой на каждое твое движение и не из взрослой снисходительности к маленькому дурачку, а по собственной воспламеняемости. Приезд Ванванча ‑ всегда для нее праздник, всегда раскрепощение.
‑ Посмотри, ‑ говорит ему тетя Сильвия и показывает в окно, ‑ вон папа идет, помаши ему.
‑ Пусть идет, пусть идет, ‑ отмахивается Ванванч, ‑ мы уже попрощались, ‑ и подмигивает Люлюшке и шепчет ей: "Ты можешь встать? Можешь?! Ну так вставай же!.." ‑ Мама, я вста‑ну? ‑ спрашивает Люлю. Встань, встань, ‑ говорит Сильвия, ‑ только без резких движений.
Люлю встает. Под платьем у нее корсет. Он высовывается из ворота, упирается в подбородок и задирает ей голову. Выглядит Люлю высокомерной. "Ух ты!.." ‑ восхищается Ванванч: сестра выше его на голову. На ней голубое короткое платьице, тонкие стройные ножки утопают в шлепанцах. "Опять ты выше меня!" ‑ восклицает Ванванч удрученно. "Подумаешь, ‑ говорит Люлю, все равно ты будешь выше: ведь я женщина..." ‑ "Ну раз ты встала, ‑ говорит Ванванч, ‑ давай поиграем... Жаль, что с тобой нельзя бороться..." "Конечно нельзя, моя радость, ‑ говорит тетя Сильвия, ‑ Люлюшка ведь больная..." У Люлю вытягивается лицо, и нос становится острее. Тетя Сильвия берет две груши и протягивает их детям. Ванванч подхватывает ее с московским вожделением, а Люлю отворачивается. "Чемузум", ‑ говорит она с гримасой. "Чемузум... арминда... не хочу", ‑ торопливо переводит Ванванч с армянского на грузинский, а затем на русский. И вдруг Сильвия кричит: "Как ты смеешь! Это лекарство! Какая ты дрянь! Немедленно возьми!.. Возьми!.. Я тебе покажу чемузум!.." Люлюшка, задрав подбородок, плачет, некрасиво разевая большой рот. "Не надо на нее кричать!" ‑ кричит Ванванч. Тетя Сильвия тоже плачет и говорит Ванванчу тихо: "Ну что мне делать? Она такая глупая: это же лекарство... Ну что мне делать?.. У меня нет больше сил..." ‑ "Ну хорошо, ‑ говорит Люлю, ‑ я съем". И берет грушу.
На фоне затененного окна, за которым ‑ неподвижные тяжелые листья платанов и акаций, красивый точеный профиль Сильвии напоминает старинный барельеф. Короткая стрижка по моде тридцатых годов. Белая ухоженная кожа. Мягкие покатые плечи. Шелковый халат, ниспадающий подобно тунике. Царская осанка... Римлянка из невозвратных веков. Она покусывает влажные припухшие губы. Они изгибаются, придавая ее лицу в каждый миг иное выражение: то благородную погруженность в глубины бытия и вечности, то вдруг хищную сосредоточенность на какой‑нибудь временной житейской корысти, то презрение к суетным соплеменникам, то детскую обиду на мир... Каких мужчин завораживало это лицо! Какие титаны были готовы на подвиги!.. Какие произносились слова!..
В разгар гражданской войны и голода она, перебирая возможные варианты, ткнула холеным пальцем в грудь своего избранника ‑ не героя, не титана, простого врача, немолодого, строгого, верного, надежного. Он понес ее на руках, восхищаясь и благоговея, обомлевший перед ее профилем и завороженный ее многочисленными достоинствами. Вместе с нею он обихаживал и ее отца, и мать, и сестер, и брата. С его помощью она уберегла их от военных мытарств. Он был строг и принципиален. Она ‑ покорна и предупредительна. Она действительно была ему признательна за его молчаливое бескорыстие, а он считал, что все его успехи ‑ дело ее рук. Она родила ему дочь Луизу и не уставала повторять, что гордится его трудолюбием и целеустремленностью. Она уважала его, но, уважая, втайне подозревала, что у нее иное предназначение. "Какое? Какое?" ‑ спрашивала она сама себя нетерпеливо и не могла ответить.