Михаил Березин - Эвтаназия
Момина показала мне семейный альбом. Фотографии в основном были сделаны на отдыхе или на торжественных приемах, на которых отцу вручали премии и награды. Света Момина как две капли воды походила на свою мать – тоже посланницу Века Джаза. Я подумал, что послание, очевидно, принадлежит Светиной бабушке – ровеснице джаза. Интересно было бы знать, для кого в итоге оно предназначено?
– А когда твой отец стал профессиональным писателем? – поинтересовался я. – У него была до этого какая-нибудь профессия?
– Нет. Правда после школы он сначала три года проучился в политехническом, но потом все бросил и поступил в Литературный институт. Первая повесть, которая принесла ему известность, была написана еще в студенческую пору.
– Это он был виновен в автокатастрофе?
– А это тут причем?!
Она нахмурилась.
– Мне нужно знать все, что так или иначе связано с твоим отцом: и плохое, и хорошее. В противном случае нет смысла начинать. Если ты столь болезненно к этому относишься…
– Суд посчитал, что виновен мой отец, – перебила она меня.
– Ах, был даже суд?
– Конечно.
– И возбуждала дело, разумеется, ты?
– А кому было еще этим заниматься? Ведь мама моя тоже погибла.
– И ты действительно считала, что виновен водитель панелевоза?
– Считала и продолжаю считать…
Чуть позже мы перешли на отвлеченные темы. Поговорили просто о литературе. Мне показалось, что она с пристрастием прощупывает меня, и что, вроде бы, я сдал экзамен на удовлетворительно. Мы сошлись во взглядах на предназначение литературы и дружно набросились на тех, кто стремится это предназначение извратить. Художественная литература – не учебник жизни. Она не должна и не может изменять природу людей, воспитывать их и учить. А если и воспитывать, то только эстетически. И вообще, единственным предназначением литературы является формирование у читателя эстетического вкуса, а в дальнейшем – удовлетворение его же эстетических потребностей. Равно, как и эстетических потребностей самого автора. И больше ничего.
Тут нам вспомнились Борхес и Гессе. И мы пришли к выводу, что все же существует жанр прозы, которому дозволено учить – это притча. Причем, Борхес ей нравился, а мне не особенно, поскольку я находил его прозу излишне холодной и высокомерной.
Зато Гессе нравился нам обоим. Я заметил, что Гессе удалось обойти один из казалось бы непреложных законов литературы: о том, что персонаж не может быть умнее автора. И что закон этот, как и законы Ньютона, справедлив только в рамках определенной системы. А Гессе вырвался за пределы этой системы, в миры, где властвует теория относительности. Будучи человеком редкого ума и эрудиции, скользящий – словно в виндсерфинге – по гребню познания, он обозначил контуры могучего интеллекта. Эти контуры, теряются в пространстве, недоступные охвату зрения. Пользуясь блестящим приемом, Гессе дурачит нас, блефует, водит за нос. Разумеется, в первую очередь я имел в виду Йозефа Кнехта, главного персонажа „Игры в бисер". Но Момина сказала, что дело не только в Кнехте. Герои „Игры в бисер" вообще здорово смахивают на героев Ремарка. Только те ежедневно поглощали какое-то невообразимое количество спиртного, а эти – столь же невообразимое количество знаний. Что касается законов и явлений, то они действительно могут быть справедливы лишь в рамках какой-либо определенной системы. Это, кстати, подтверждается и судьбой Кнехта. Оказавшись за пределами привычной для него системы, он, этот столп мудрости и педагогического опыта, спасовал перед мальчишкой, бездарно погиб, будучи не в силах признаться, что недостаточно хорошо чувствует себя в ледяной воде.
Я поинтересовался, есть ли у нее любимый писатель.
– О, да! – сказала она. – Набоков. Его книги для меня как наркотик. Если я своевременно не впрысну в себя очередную дозу Набокова, у меня начинается ломка.
Она еще добавила, что когда читаешь Набокова, не знаешь, чему в первую очередь восхищаться. И что-то говорила о набоковском литературном эквилибре. Выяснилось, что сейчас она занимается переводами произведений Набокова и Башевиса Зингера.
Но это – не коммерческие переводы. Так – для души. Для коммерческих переводов существуют ильины и райт-ковалевы.
– А из женщин? – не унимался я. – Есть любимые?
Она озадаченно посмотрела на меня.
– Токарева, Петрушевская, Татьяна Толстая, – начал я наугад. – Кто там еще? Димфна Кьюсак, Жорж Санд, Гарриет Бичер-Стоу.
– Пожалуй, Рубина, – сказала она. – Я ей симпатизирую. Я все время боялась, что она разделит судьбу Франсуазы Саган: вспыхнуть звездочкой в юности, удивить мир и быстро скатиться с небосвода. Но этого не произошло и, похоже, уже никогда не произойдет.
– Франсуаза Саган тоже до сих пор пишет, – возразил я.
– Да, но она уже давно разучилась удивлять мир. А, если по гамбургскому счету, мне известна лишь одна женщина, которой удалось создать подлинный литературный шедевр. Это Анна Антоновская.
– А Войнич?
– „Овод"? Бр-р-р! Низкопробная революционная агитка. Что-то вроде нашего фильма „Добровольцы".
В свою очередь она тоже поинтересовалась, кто мой любимый писатель. Я сказал, что Сэлинджер, и она удовлетворенно кивнула. Словом, экзамен закончился более-менее успешно.
Хотя подобные идиотские разговоры мне уже порядком обрыдли. Потому что одно время я вращался в компании, членов которой про себя называл „литературными эстетами".
„Литературных террористов" тогда уже разгромили. Фила упекли в психушку, Юлька Мешкова загадочно исчезла, а Колю Чичина сняла с трапа самолета снайперская пуля. Двоих уцелевших постоянных членов этой группы постигла следующая участь: Лена Петрова, которую все мы называли Петькой, и с которой я одно время крутил роман, вышла замуж за меховщика и бросила писать стихи. А Эрик Гринберг, будучи архитектором по образованию, неожиданно увлекся греческой мифологией. Целыми днями напролет просиживал в городской читальне, составляя генеалогическое древо богов и героев. Скажем, Тессей родился тогда-то, Геракл – тогда-то. Разумеется, я упоминаю наиболее известных, а мифология ими просто кишит. Мы с Эдькой случайно встретились в библиотечном зале, и он бросился ко мне с горящими глазами:
– Я пользуюсь абсолютно разными, никак не связанными между собой источниками, но, когда накладываю генеалогические древа одно на другое, все сходится! Представляешь? О чем это говорит?
– Не знаю.
– О том, что либо все это, а значит и древняя, античная история в целом, – чудовищная фальсификация, либо все это было на самом деле!
Однажды Эдька около часа простоял на крыше девятиэтажного дома – пытался заставить себя прыгнуть вниз, но так и не решился. Очевидно, евлаховское стихотворение про жабу касалось не только его одного.
В общем, я остался в одиночестве. А один, как известно, в поле не воин. В особенности если это не Фил и не Чичин, а всего лишь Геннадий Твердовский. И волна одиночества выбросила меня на побережье „литературных эстетов". К тому времени у меня уже не было ни машины, ни дачи, но квартира на проспекте Ленина еще оставалась. Думаю, это и послужило решающим доводом, когда рассматривался вопрос о моем принятии, ведь в тот момент как личность я им был совершенно неинтересен. Да и мне с новыми знакомыми было не так уж весело: они не позволяли себе тех сумасбродных выходок, которыми была насыщена жизнь Фила и К., разве что от случая к случаю нажирались до поросячьего визга. Однако все они считались блистательными эрудитами и вели бесконечные умные разговоры. Толька Евлахов в той компании был, пожалуй, наиболее скромной фигурой. Он был известен лишь благодаря своей библиотеке и тому, что напивается гораздо чаще других. Причем, с деньгами у него всегда были проблемы, пил он в основном бормотуху и в итоге окончательно загнал свой желудок. А тон у „литературных эстетов" задавали громкоголосый пузан Сашка Аврутин, обладатель очков в позолоченной оправе, остряк и сибарит Толя Вишняков и любительница острых ощущений, альпинистка и горнолыжница Люба Таратута. Они без устали поставляли на наши интеллектуальные пиршества всевозможные вкусные умности. Я почувствовал, что могу у них многому научиться. И главное, чему я действительно научился – это читать серьезные книги (не позволять душе лениться). Именно тогда мне захотелось писать стоящие романы. Я ведь и раньше писал романы, но они были плоскими как бумага…
В процессе разговора с Моминой я усиленно налегал на „Шантрэ". Спиртное вообще хорошо идет под эти идиотские литературные разговоры. Пришлось разузнать у хозяйки, где находится туалет. Унитаз мне не понравился, хотя и был обложен импортной плиткой: к нему прилагался компактный бачок, и на него неудобно было бы молиться в случае необходимости. Зато ванная была вся отделана мрамором. Рядом с огромным зеркалом на мраморной полочке была устроена выставка парфюмерии. Особенно бросались в глаза духи „Опиум". Да и запах здесь был словно во французском магазине.