Юрий Додолев - Биография
— Нет.
— И правильно! Не люблю, когда косятся и с расспросами лезут.
Я вспомнил Панюхина, парня с ямочкой на подбородке.
— Не встречал тех, с кем мы…
Щукин нахмурился.
— Там, — он выделил это слово, — много людей полегло. Но больше всех мне Васька́ жалко.
— Какого Васька́?
— Какого, какого… Того самого, кореша моего. Немец в него в упор выстрелил, когда мы в избу ворвались. Я, конечно, уложил того немца, а другой, что на печи сидел, мне кость, подлюга, перешиб. — Щукин подвигал ногой, поморщился. — Но в нутрях еще сильней болит, когда я Васька вспоминаю. Он чудиком был, разных птичек любил. Заметит, бывало, птичку и рот раззявит. Один раз менты нас чуть не сцапали, когда он на птичку засмотрелся. Никогда не забуду ту харю с оттопыренными ушами, что пулю в него всадила. Гроши появятся — сразу пойду в церкву, и поставлю за упокой души Васька такую свечку, чтобы весь день и всю ночь горела.
— Разве ты верующий?
— Конечно, нет!
— Зачем же тогда в церковь идти и свечку ставить?
— Так полагается. Маманя у меня сильно верующая, все в церкву ходит, все просит бога, чтобы он меня на верный путь направил. Я ведь с малолетства вор. И родитель мой вором был. Маманя и не догадывалась, кто он, когда тот посватался. Потом поздно было жизнь переиначивать: я в животе, еще один малец по полу ползает. С тех пор и повелось: год родитель дома, три в лагере. Маманя уговаривала его бросить, он обещал, но…
— Где он сейчас?
Щукин помял рукой подбородок.
— А черт его знает! Последний раз его еще до войны посадили.
— А мать?
— В Москве живет. Старший брат тоже воюет. Маманя говорит: он в нее уродился, я в отца.
Я вдруг с удивлением обнаружил, что не испытываю к Щукину прежней неприязни. Что-то обыкновенное, понятное было в его словах и в том, как он произносил их.
Мимо прошла Катя, показала мне взглядом на дверь палаты.
— Иду, — сказал я.
Щукин тоскливо вздохнул.
— Если бы маманя вовремя прогнала родителя, то, должно быть, вся моя жизнь была другой.
— Видимо, любила его, — сказал я.
— Может, любила, а может, боялась. — Щукин снова вздохнул, и я понял: он часто думает об этом, никак не решит, где правда.
Около одной двери крутился белобрысый парень с лубком на руке, рыскал по сторонам глазами.
— В первый же день приметил его, — процедил Щукин. — Сдается мне, по тумбочкам шарит, когда никого нет.
Небольшие кражи в госпитале случались: то перочинный нож пропадет, то трофейные часики — так во время войны солдаты называли даже большие карманные часы, — то еще что-нибудь. В эти дни мы возмущались про себя и вслух, на душе появлялся осадок.
— Застукаю — кровью умоется! — сказал Щукин. Мне стало смешно: вор собирался наказать вора.
— У своих тырить — последнее дело, — объяснил Щукин, заметив веселые искорки в моих глазах.
На следующий день мы снова поговорили. А вечером в госпитале был переполох: Щукин жестоко избил белобрысого, застав его на месте преступления. Парня отвели в перевязочную, Щукина куда-то увезли. Я был уверен — никогда не встречусь с ним. Однако судьба распорядилась по-другому…
8
Воспоминаниями невозможно управлять. Они возникают внезапно: иногда под влиянием настроения, иногда после встречи с человеком, похожим на того, с кем ты давным-давно перекинулся парой слов или просто взглянул на него. Не знаю, как это бывает у других, но я часто ловлю себя на том, что мои воспоминания сумбурны, они, как и у Арсеньева, «скудны, случайны, разрозненны». Мои воспоминания — смесь того, что уцелело в памяти.
Убедившись еще раз, что Лена спит, и походив по комнате, я остановился у окна. Накрапывал дождь. Я вдруг подумал: «Самое плохое, что было в моей жизни, почти всегда связано с непогодой». И наверное, поэтому перед глазами поплыло не то, что было после госпиталя — пересылка, маршевая, снова фронт, — а осень сорок пятого и почти весь сорок шестой год.
Я уехал из Москвы через два с половиной месяца после демобилизации: никак не мог приспособиться к жизни, оказавшейся совсем не такой, какой она представлялась мне на фронте и в госпиталях. Продуктовые карточки, очереди, безденежье, неразбериха в душе — я и не думал, что будет так. Были и другие причины, заставившие меня уехать. Когда на нашем дворе или поблизости совершалась кража, ко мне приходил участковый и начинал расспрашивать, где я был и что делал в то или иное время. Я возмущался, говорил ему, что судимость снята: я воевал, награжден орденом и медалью, он не имеет права мешать мне жить. В ответ участковый устало твердил одно и то же: «Служба». Однажды я отказался разговаривать с ним, и тогда он, положив руку на кобуру, сказал, что ему придется доставить меня в отделение милиции. Я разволновался, тотчас ответил на все вопросы. Было стыдно перед соседями, перед мамой и бабушкой. Соседи вопросительно посматривали на меня, и приходилось врать им. Мама и бабушка ни разу не упрекнули меня, но я чувствовал — визиты участкового неприятны им. Кроме этого, мне хотелось избавиться от тоски, которая нападала на меня, когда я думал о Люсе. Умом я понимал: все кончено, а душа жила надеждой.
В Москве было холодно. Сухой колючий снег лишь присыпал тротуары, мостовые, пустыри, крыши домов. Ветер гонял похожие на соль снежинки по улицам, сметал их с обледеневших тротуаров, наполнял ими впадинки и щели в скованной морозом грязи с четкими отпечатками чьих-то подошв. И только в придорожных канавах, куда не проникал ветер, снег лежал неподвижно, запутавшись в увядшей траве. Несколько дней назад лед на лужах, если на него наступали, трескался, по поверхности растекалась вода, теперь же гладкую и темную твердь не удавалось разбить ударом каблука.
По календарю еще была осень. Дикий холод и особенно отсутствие снега вызывали разные толки. Старухи и старики говорили, что все озимые погибли, предрекали голодный год.
В нашей комнате утро начиналось с растопки печи. Принесенные вечером дрова лежали сбоку от топки, распространяя горьковатый осиновый дух. Во время войны дрова выдавались по норме, в основном — сырая осина; тепла она не давала и горела плохо: фиолетовые язычки лишь лизали сипевшие поленья. Теперь дрова продавались свободно, но одну березу или сосну брать все равно не разрешали.
Бабушка сломала ногу, лежала в больнице. Мать уходила на работу рано. Оставшись один, я садился перед топкой на корточки и начинал разбивать длинными металлическими щипцами чадившие головешки. Напившись чаю с хлебом, отправлялся на Даниловский рынок и долго бродил там, прицениваясь к пиджакам, брюкам, ботинкам, хотя купить не мог даже носки — в кармане позвякивала одна мелочь. Потом или просто слонялся по улицам, или сидел в какой-нибудь читальне. Вечером, когда я возвращался домой, комната была натоплена. Сбросив шинель, я сразу же кидался к печи. Положив руки на шершавую поверхность, чувствовал, как оттаивает нутро. В Сочи и Сухуми — так передавали по радио — столбик термометра не опускался ниже нуля. Я представил себе набегавшие на берег волны, пальмы, солнце. Возникло решение уехать на Кавказ, прочно обосноваться там, может быть, жениться.
Вначале, пока в кармане были деньги, — я удачно сбыл на пристанционных базарчиках вторую пару нательного белья и не налезавшую на меня одежду, оставшуюся с довоенных времен, — мне все нравилось, все приводило в восторг — и море, и пальмы, и вечнозеленые кусты, и темноволосые женщины с четким профилем, с какой-то непонятной печалью в глазах, и обилие продуктов на базарах. Когда деньги кончились, я перестал любоваться морем, не обращал внимания на темноволосых женщин. Не найдя ничего лучшего, нанялся грузчиком. Таскал на спине тюки и мешки, питался кукурузными лепешками, брынзой и мацони. Потом в груди под шрамом появилась боль. Я вынужден был взять расчет, подрядился собирать мандарины. В первые дни, наевшись до отвала, думал: «Житуха!» Через две недели не мог смотреть на них, а есть и подавно. Промаявшись несколько дней без работы, устроился ночным сторожем в какую-то контору. Сидя с берданкой на ступеньке крыльца, я слышал рокот волн, шуршание гальки, иногда клевал носом, но сразу же вскидывал голову, когда возникал подозрительный шорох. Чаще всего я думал о себе, о своей жизни. «Неужели мой удел таскать тюки, собирать мандарины, сидеть с берданкой?» — спрашивал я себя. Я чувствовал, что способен на что-то, а на что — не мог понять. Это «что-то» постоянно было во мне, заставляло думать, сравнивать, вспоминать. И хотя я не хотел вспоминать Люсю, она часто вставала перед глазами…
Еще в Вольске я получил письмо от мамы. Одна фраза взволновала меня: мама сообщила, что Ореховы в Москве. В тот же день я накатал Люсе письмо. Через три недели, держа в руке конверт, не «треугольник», а настоящий конверт, на котором Люсиным почерком была написана моя фамилия, я чуть не припустился от радости в пляс. Прочитав письмо, понял — радовался напрасно.