Эрвин Штритматтер - Избранное
— Вы только подумайте, он очень ценит мои картины, он подолгу стоял перед ними и даже помог их сохранить, правда-правда! Да, мы теперь много говорим по-русски, — повторила она. — И не исключено, он так считает, что в один прекрасный день я смогу, не подвергаясь опасности, снова увидеть мою Ригу, и тогда я опять буду писать, напишу все, что у меня накипело, правда-правда!
Она произносила это так восторженно, что я смог себе представить, как она выглядела двадцатилетней девушкой. Она смотрела на поля сквозь прохудившуюся парковую ограду, как будто уже видела то, что напишет в будущем.
Я было собрался уйти, но она замахала руками:
— Я вспомнила, я должна вам кое-что передать.
Она пошла со мной к дому. Двигалась она с трудом, на ней были высокие шнурованные ботинки, доходившие до икр. Темно-синее одеяние было подкорочено, и очень неровно, может быть, кое-что пришлось обрезать — послевоенная нужда!
Я ждал в сенях, сидя в одном из старых, уже облезлых кожаных кресел. У котла парового отопления не хватало многих деталей. Ни фрау Герма, ни Пепи этого не замечали, ведь сейчас еще только июнь. С двери людской исчезла медная ручка.
Мне казалось, что это не я, а кто-то другой провел за этой дверью много безрассудных часов, терзаемый ревностью. Это происходило с каким-то зеленым юнцом, ничего не знавшим о предстоящем ему куда большем страдании.
А что же Завирушка? Я мог бы спросить у фрау Гермы, куда она улетела из этого гнезда, но не спросил, не только потому, что во мне не осталось ничего, кроме тихого воспоминания о ее щебете, а еще и потому, что фрау Герма вынесла нечто, переплетенное в обложку с неумело нарисованной сломанной розой. Говоря о смерти, мы часто употребляем до смешного изысканные выражения. Так же поступила и фрау Герма.
— Фрау Тины Бабе тоже больше нет среди живых, — сказала она. — Я должна была, помимо тетради, что-то еще передать вам на словах, да-да, но никак не могу вспомнить. Ну, вы, вероятно, еще зайдете!
Для меня это было бы мукой, и я не позволил себе в присутствии фрау Гермы заглянуть в тетрадь. Конечно, я давно уже перерос содержавшуюся в тетрадке рифмованную любовную боль, а теперь я хотел получить кроликов и без обиняков попросил об этом фрау Герму.
Фрау Герма испугалась. Вероятно, испугалась прозаизма моей просьбы. Немного погодя она высказала готовность уступить мне двух кроликов, так она и выразилась «уступить».
— Но вам придется мне за них заплатить!
Она очень на этом настаивала, и я заметил, что как раз передо мной она особенно старается изобразить, что ее ферма «очень рентабельна». Результат моих былых проповедей!
Держа в одной руке коробку с кроликами, а в другой том стихов самодельной выпечки, направлялся я к месту своей работы — типичная фигура послевоенных времен.
Уже в конце первого послевоенного года я двинулся дальше. Мне не представилось больше случая поговорить с фрау Гермой и узнать мнение фрау Тины Бабе о моих стихах.
Но все же когда однажды бессонной ночью я пролистал тетрадь, то обнаружил карандашные пометки возле многих стихотворных строк. Это были черточки, вроде азбуки Морзе, и они чередовались с опрокинутыми полукруглыми скобками. Фрау Бабе подсчитала ударные и безударные слоги в моих стихах и забраковала их. Они не укладывались ни в один предусмотренный поэтикой размер, они не были ни ямбами, ни хореями, ни дактилями, ни амфибрахиями, короче говоря, то были не чистопородные псы, а простые дворняжки. Вот так обстояло со мною тогда, так осталось и по сей день! Чувствительные академисты и поэты с отвращением обвиняют мою прозу в том, что она недопустимо поэтична и перенасыщена лиризмом.
Прошло двадцать лет. И вот уже десятый год я каждое лето езжу в Веймар. Там я живу в пресловутом отеле «Элефант», порог которого я раньше мог переступить, только чтобы передать лакею багаж дам Разунке. С благодарностью брожу я по старому Веймару, заглядывая во все уголки, точно пряностями сдобренные присутствием великих призраков, во все те уголки, которые уже тогда были ко мне гостеприимны, и вспоминаю те времена, когда мне разрешалось ужинать только в кучерском трактире.
Никогда не забываю я посетить кладбище, на котором распались в прах те, чьи творения оказались достаточно великими, чтобы дожить до наших дней. А рядом с великими лежат и другие, которые что-то значили лишь для своего времени, и возле длинной кладбищенской стены я обнаружил однажды надгробную плиту фрау Тины Бабе, тщетно намеревавшейся при помощи своей поэзии напитать классикой тогдашнюю обыденность. Я помню о ней, она была моим другом, так мы тогда решили, и я преклоняю голову.
Но я все еще не читал ничего из написанного фрау Бабе. Один мой друг из Йенского университета пришел мне на помощь: прислал мне на время из университетской библиотеки один из романов фрау Тины Бабе о Гёте. Я говорю «один», ибо фрау Тина Бабе написала их великое множество. Это выяснилось из когда-то мною виденных списков мюнхенского издательства. Роман, о котором я говорю, касается любви Гёте к фрау фон Штейн, и там есть одно место, которое я себе выписал:
«…Она опустила голову, так что темные локоны упали ей на глаза, оставив открытыми узкие виски и щеки. Она тихонько промолвила:
— Ты же знаешь, что такими словами лишаешь меня сил, Вольф. Ты мужчина, которого я люблю… и ты, как ни прискорбно, поэт. И этим двойным оружием, mon cher, ты разишь меня наповал.
— Разве сегодня при веймарском дворе считается, что быть поэтом так уж прискорбно?
— Что ты говоришь! Но ведь какая опасность для женских сердец, в особенности для моего сердца, которому присуща странная мания — принимать в себя смертельные стрелы слов.
— Dieu merci, но какое другое оружие остается мне, бедному очарованному пленнику, против тебя, любимейшая из женщин?
Он привлек к себе ее удивительно нежное лицо и своими сияющими глазами заглянул в ее глаза, подернутые серой дымкой; взгляд ее был несколько беспомощным из-за близорукости.
Шарлотта фон Штейн улыбнулась, и эта улыбка сообщила бесконечную прелесть ее узкому, словно бы заостренному лицу.
— Милый мой обольститель, — сказала она, — стоит мне только вообразить, что я защищена от тебя, как я чувствую, что еще больше запутываюсь в твоих сетях.
Сжимая Шарлотту в объятиях, он потемневшими глазами поверх ее головы смотрел вдаль, словно стремясь прочитать какие-то еще неведомые слова…»
Ну что ж, в добрый путь!
Я хочу завершить рассказ о моем друге Тине Бабе без всякой морали и без всяких нравоучений, просто улыбкой.
Себе на утеху
Перевод Э. Львовой[88]
Так же безоговорочно, как поэтам, я верю ученым, ибо постиг, что в каждом истинном поэте скрывается ученый, а в каждом истинном ученом — поэт. И каждый истинный ученый знает, что его гипотезы суть смутные поэтические предчувствия, а каждый истинный поэт — что его смутные предчувствия — недоказанные гипотезы. Но ни тот, ни другой не дают сбить себя с толку и, весьма возможно, считают себя полярными противоположностями.
Я видел пьесу, ей было пятнадцать лет от роду, и я сам написал ее. Передо мной разостлали мою старую, сброшенную кожу. Вещью в себе лежала передо мной сброшенная кожа мыслей и слов, и мне не было до нее никакого дела. Ибо я хожу облаченный в новую кожу новых мыслей, и эти мысли я тоже облекаю в слова и в один прекрасный день надеюсь сбросить и эту кожу.
Атом соединяется с другим атомом, становится человеком и пытается в этом обличье узнать что-то о себе самом.
Куда девается это знание, когда атомы снова разъединяются? Остается ли частичка его в каждом атоме? Или опыт возникает только в сочетании атомов? Если это так, то не имеем ли мы здесь дела с пресловутым deus ex machina, богом из машины?
Мне кажется, что в раннем детстве я услышал звук, вернее, тон, мой тон. И вот я ищу его пятьдесят лет, ищу в гуле оркестра и в простейших пьесках, в шуме струящейся воды и в шуме ветра. Он возникает то там, то здесь, и я не теряю надежды встретить его одного, звучащего только для меня.
У кого есть хороший сюжет и хорошая концовка, может писать просто; у кого их нет, тому приходится расцвечивать свой стиль.
У кого есть дело жизни и план осуществления его, может молчать, у кого их нет, тому приходится болтать.
Кто любит, тот любит; тому, кто не любит, приходится говорить о любви и требовать ее от других.
В сумерках утра я вдохнул песню лесного жаворонка. Я не знаю, была ли то первая утренняя строфа или последняя ночная, только песня жаворонка погасила во мне досаду на зря растраченное время. В первый ли утренний час или в последний ночной — во всякое время возможно создать главное, даже за день до смерти, сказал я себе.