Ворон на снегу - Зябрев Анатолий
В брюхе у Алешки что-то стронулось и пошло вверх, его стошнило. Густо-смоляная тень, косо, полосой проходившая от котла к правому окну, отрезала у Афанасия правое плечо, половину груди и голову. Выплюнув себе под ноги сгусток гари, Алешка коротким тычком послал свой кулак туда, где должна была быть голова Афанасия. А потом, отбиваясь левым локтем от наскакивающего Еськи Кочетовкина, наскакивающего сзади, со спины, он правой рукой торопливо и судорожно нашаривал в полутьме те рычаги, от которых сейчас могло хоть что-то измениться в судьбе или хотя бы в обстановке. Ага, нашарил, вот...
Понимания, что это конец, конец всему тому, что так упорно, так хитроумно налаживалось им, Алешкой, в жизни, в добыче на каждый день ребятишкам куска хлеба, в постройке своего уютного семейного гнезда, где была бы возможность побаловать себя и детишек в свободный вечерний зимний час на теплой печи придумыванием простенькой сказочки, — понимания этого у Алешки в данную минуту еще не было, но чувство краха уже вошло в его жилы, в его кровь. И тянулся он свободной правой рукой в полутьму, к холодным рычагам, скорее стихийно, ну, то есть от неосознанного желания помешать краху своей судьбы. И ведь дотянулся!
Паровоз набирал задний ход. В кабине мрак сразу сделался еще более плотным, будто Еська Кочетовкин, паршивец, продолжающий наскакивать сзади, оказавшийся каким-то неимоверно грузным, исхитрился навесить перед глазами у Алешки пучок мягкой черной ветоши. Гуще запахло жженой серой. Алешка отшатнулся к окну. Увидел, как там, внизу, в пятнах серенького, зябкого, притуманенного света, со всей станции по выпуклым ребрам шпал бежали какие-то спотыкающиеся, машущие светляками и кричащие фигуры.
— Слышь, Алексеич, не дури. Ну!.. — услышал Алешка над своим затылком сипатый голос Вербука. — Вздуй фонарь и... не дури. Останови машину. Ну!
Наскакивающий со спины человек, которого Алешка отпихивал локтем, оказался не легкомысленным Еськой, а Вербуком, успевшим в какой-то момент вскочить по лестнице в паровоз. Еськи же вообще не было, должно быть, он все еще оставался в тендере.
Кто-то открыл топку. Пучок плотного света и жара, упруго ударивший оттуда, заставил Алешку прижмуриться. Потом он увидел слева от топки, на полу, на куче угля, Афанасия, который сидел, подобрав одну ногу под себя, другую неловко вытянув на сторону, к опрокинутому ведру. С правого же боку стоял Вербук, без шапки, голова странно втянута в плечи, а пунцово-сизые щеки расплющены на барашковом воротнике форменного полушубка. Руки и все широкое его туловище были в таком положении, в каком бывает человек, когда держит в себе намерение сразу и защищаться и нападать.
— Не дури, Алексеич! — сипел он. — Одумайся! Останови!
Было в околоточном и еще что-то от страха, от злобного смятения, какое бывает у хоря, грозы дворовых кур, когда тот, извлеченный из норы, прижатый через спину рогатиной, вдруг изловчится вывернуться и не сразу юркает под плетень, в крапиву, а норовит сперва прокусить охотнику сапог.
И надо же! В такую минуту Алешке после икоты сделалось хохотно, словно в подмышки ему бесенок забрался. Ну, оттого, что грозный, солидный его компаньон перед ним в таком вот виде, в такой вот ситуации.
— Хо-о, хо-о! — и хохотал, дергал бородой. — Ну-у, не-ет уж, Мирон Мироныч! Извиняй. Этого мы не можем. Не приучены останавливать-то. Наше дело вот так, Мирон Мироныч. Другому не обучены. Так... Пошло и пошло. А там куда уж пошло...
Продолжая трясти ушибленной, без шапки, головой (шапка валялась рядом с опрокинутым ведром), Афанасий начал подниматься на ноги. А поднявшись, еще потряс головой, вобрал в рот рассеченную губу, ссосал с нее кровь, сплюнул темным сгустком в оранжево-розовую глубину топки и только после этого нажал тормоз. Но было уже поздно. Навстречу, также задним ходом, наползал другой состав, это с опозданием увидел с башенки диспетчер. Вагоны сошлись, Алешку отбросило, и, падая на стену, он услышал сухой хруст сдавливаемого железа и, показалось ему, костей.
Там, в краю далеком
Мирно тянулся, млел один из прозрачных, теплых, высоких, гулких дней, тех дней, какие, слава богу, еще нередки у нас в Сибири, а особо в этом вот великом нагорно-таежном междуречье. Крупные, развяленно-медлительные птицы, их было две, совершали широкие круги, одна низко, у самых макушек леса, даже задевала будто за них, даже различим был цвет оперения на ее голове, другая же летала у самого небесного божьего купола подобием малого черного крестика. «Тяф, тяф, тяф...» — кричали птицы.
То ли перекликались они между собой, то ли отпугивали кого. Гнездо их, из кривых палок и коряжистых сухих веток, было на самом верху мощного старого кедра с земляно-серым корьем по ребристому стволу. Кедр исходил из щелястой замшелой скалы, как бы продолжал рост самой этой скалы.
Бесспорными врагами птиц, свободных, не ведавших унижений, были, конечно, люди; они, люди, были на каменном мысу. Что они там делали — неведомо. Заползали в черную дыру, выползали оттуда.
Прежде, когда людей не было, в каменных щелях под кедром жили красные волки, а вдоль водопотока, в буреломниках, неуклюже пробегали тяжелые росомахи, оставляя на сучьях пахучую шерсть. Никто не мог угрожать жителям неба!
Из черной своей дыры люди иногда выкатывают ящики не с камнями, а с трупами себе подобных. Отвозят их на другой бок горы и там, в стланцах, бросают в землю и зарывают. Кто их там, в той черной дыре, умертвляет? Или живет там тайный сильный злонамеренный дух? Этого духа птицы тоже пугаются.
Безлунными ночами, в глухую темь, на трупные запахи сбегаются волки, оттесненные жить в дальние распадки.
А люди? Как они тут живут? Если у людей есть время и охота глядеть на небо, они глядят на него и, видя там птиц, тоже в голове держат вопрос: что это они там кричат?
Вот и на этот раз люди, их было четверо, лежали на прогретой солнцем породе и, расслабив руки и ноги, топили свои глаза в небе.
— А ведь, стервецы, кружат, — вяло и как бы без всякого интереса молвил тот, который лежал крайним, доставая пяткой до рельса. Оборванная штанина на его бедре оголяла сухую кожу, фиолетовую от подтеков.
— Да уж так, — подтвердил другой с той же вялостью в слабом, надорванном голосе. — Кружат. Чего же им еще? Одно занятие. Это у нас с тобой, Шелудилов, иная планида...
— Одно у них. Потому что воля, — отозвался третий, брыластый, при этом изготовился было зевнуть, да не зевнул, и рот потому держал широко раззявленным. — Э-эх, воля матушка! Чего же им еще-то надо в небе? Как ты считаешь, Херувим?
Четвертый, тот, кого звали Херувимом, вовсе не был похож на херувима: тяжелая костистая голова вытянута к затылку, скатанные потником бурые волосы застрижены не как у других, не с боку, не от левого уха, а со лба. Он приподнялся на локоть, схаркнул на колесо вагонетки, сказал с каким-то мстительным удовлетворением:
— Жратву они себе высматривают с оттудова. Ждут, когда нас придавит, расхрюстит и... можно будет поживиться... сожрать, как воробей проглатывает козявку.
— Вишь... В один бок крутят — вверх идут, в обратную сторону крутят — вниз идут. Буравом как будто. — брыластый лягнул соседа.
— А если по такому порядку... закручиваться все в один бок ей, птице, она что ж, так и пойдет без конца вверх, а? — предположил Шелудилов и тоже ногой дрыгнул, ответно толкнул брыластого.
— Нет, того быть не может, чтобы без конца-то, — возразил брыластый и, вскинув над собой руку, потряс пальцами, как бы наметился ухватить соседа за его изношенную шею. — Где-то да и там есть конец. Дураку ясно.
— Хых! — еще схаркнул на колесо вагонетки застриженный со лба Херувим. — Конец, он не где-то, тут... Верно, дураку ясно. Вот эти стервятники и ждут, высматривают, когда нас сожрать можно будет, как козявку. Давче придавило мужиков... Гора шевелится, хоть как ее крепи. Все одно... придавило. Один из всей артели отдышался, оклемался, а остальные-то... Планида...