Ворон на снегу - Зябрев Анатолий
— Ну, Мирон Мироныч! — воротил свое Алешка, не слушая. — Улажу! Я уж как есть улажу! Езжай домой, в свою Сидоровку!..
На этом старичок-надзиратель прервал свидание. Любка сидела на камешке, перед ней была разостлана холстина с разложенной для Алешки едой, холстина сворачивалась под ветром, и соль сорилась блестками на траву.
И вовсе Любка растерялась, когда возникли еще два караульных человека и стали махать руками. Батюшки! Велят уходить. Да как же это? Она ничего не успела рассказать ни о ребятишках, ни о жизни, ни о себе. У нее с зимы в правом боку камень какой будто, это с той поры, как дрова заготавливать ездила, лесины к саням через сугроб таскала. Про это как раз Доротея наказывала особо пожаловаться, чтобы Алеша тут больше думал о семье, о ребятишках, которые могут круглыми сиротами остаться, а она и не рассказала. Что на сердце и на душе скопилось у нее, он не знает. Го-осподи, сколько же скопилось в груди-грудешеньке! А главное, она ничего не успела расспросить, как он тут, чего. Караульные же вон трясут ружьями, кричат...
Любка глядела на удаляющегося Алешку. Она быстро-быстро загадала: если оглянется, то все будет ладно, а если не оглянется, то... И тянулась, мысленно моля, чтобы он с дороги обернулся, в висках набухло, сделалось горячо, она уже почти закричала: «Але-е-еш!» Ей даже показалось, что она закричала, ну да, ну да.
Но он не обернулся. Истаивающая, убывающая за расстоянием фигурка его, минув черные угольные навалы, срасталась с косогором. Будто Алешка не шел, а его, вихляющегося на широком вздыбленном пространстве горы, будто поднимало, утаскивало какой-то дьявольской, погубительной силой.
Она женским чутьем поняла, что больше не увидит мужа. А поняв это, тут же, перед стражниками, ходившими в затени, осела на убитую землю. И тотчас испугалась своей такой слабости, а больше насмешек солдат, встала на онемевшие ноги.
Встала и снова потянулась, чтобы что-то еще увидеть. Еще угадывался на склоне горы темный штришок, то, что осталось от мужа; но она увидит, когда он обернется, конечно. И все глядела, надеясь — обернется, ну да. Теперь, даже если закричать, не услышит — далеко вон уже. Но он обернется, непременно обернется... Не надо кричать — обернется...
Кто-то заслонил всю оставшуюся видимость.
— А ты разве не узнала меня? Не помнишь? Я племянник Мирона Мироновича. Как там дядя поживает? Здоров ли? Приветы с тобой он мне разве не передавал?
Перед Любкой стоял один из охранников, лицо сытое, нос крупный и мягкий, а глаза усмешливые, он держал, покручивая в пальцах, лесную фиалку, нюхал. Цветок был густо-синий, а сердечко зеленое, это она почему-то сразу приметила, что сердечко зеленое.
«Чего он?» — безотчетно подумала. Медленно пошла от зоны. «Племянник?» — сама собой обострялась память. Ну да... Тот самый, который приходил с Вербуком. Когда дом отбирали. Тупальский, кажется. При Алеше его в городе не было, и Алеша, наверно, не знает про него. Может, и этот Тупальский ничего не ведает тут про Алешу. И теперь узнает, будет ли лучше от этого для Алеши? Ох, грех на греху!
Любка шла серединой дороги, взбивая ослабленными ногами пухлую, прогретую солнцем буровато-черную пыль, на которой следы ног обращались в борозду.
В знойной белесой высоте, ища у облаков прохлады, лениво продолжали кружить все те же птицы.
Теперь вся надежда на главного тут начальника, к которому надо пойти, сейчас же пойти. «Он-то поймет, — думала она, — поймет, что детям без отца — никак. Потому велит отпустить... Конечно, велит. До срока. Надо вот только все как следует обсказать, он велит...»
Под тыном, тянущимся далеко вниз по скату горы, в тени, на пустой, заглаженной до лоска каменной плите, два немолодых солдата забавлялись тем, что кидали медную денежку. Любка приостановилась, ссунув со спины котомку.
— Из каких мест будешь, пригожая? — спросил солдат, задержав в руке пойманную в воздухе денежку.
Любка не знала, насколько судьба мужа зависит от этих людей, поклонилась им низко. От такого поклона кофта ее, тонкая, с рядком мелких пуговиц, упруго набухла в груди.
— Красотка! — солдаты принялись оправлять свои рыжие гимнастерки под ремнями.
— К мужу приходила я, — угодливо отвечала Любка.
— Не кручинься. У нас в роте женихов много. Выдадим тебя за лучшего, — зареготал тот, что был ближе, и лицо его в смехе сделалось похожим на запеченную свеклу.
Любка еще поклонилась и отошла. Летали крупные птицы, которые все зачем-то закручивались в небо, в самую его купольную высоту. С дороги просматривалась возвышенная часть шахтной зоны: опять же угольные бугры, забойные ямы... Где-то он там, ее Алеша, ее беда и сладость!
На крыльце штабного дома стоял узкотелый, будто веретено, офицерик, он спросил Любку об ее нужде, велел прийти позднее: комендант занят, освободится не скоро. Когда Любка пришла снова, ей было сказано — уже не тот офицерик встретил, а другой, постарше, в сапогах с высокими бутылочными голенищами, к нему Любка почему-то сразу прониклась доверием, — ей было сказано, что коменданта уже нету в доме, он выехал на станцию, за пределы острога, будет лишь только завтра, но непременно будет и пусть она, просительница, непременно приходит. «Добрый господин», — подумала.
До сумерек просидела у речного берега. Мало-помалу голова свежела. Любка стала настраивать себя на завтрашний день. Ну да, завтра все у нее будет по-другому. По-другому, непременно.
В заезжем бараке, примыкавшем к разреженному лесу, верстах в трех от зоны, остановилась она ночевать. Впотьмах, не зажигая сальника, ориентируясь на серый квадрат оконца, она тихо, как бы крадучись, пробралась в отведенный ей кастеляншей глухой закуток, боялась, что кто-то из постояльцев остановит ее. Вопреки ожиданиям она заснула почти тотчас, как только раскинула войлок по бугристым доскам. Будто бы окунулась во что тягучее, мягкое, обволакивающее. Измаянное тело освободилось от забот. Все было и не было: камнем в теплый, парной омут.
Но пробудилась скоро. Должно, пробудилась оттого, что почувствовала в себе острую потребность разговора. Покашляла, чтобы привлечь к себе чье-либо внимание. Чтобы кто-то спросил: «А какие у нас, подруженька, дела?» Так спросила с вечера добрая кастелянша, стоявшая в дверях с лампой в руке, грузная, с натужным дыханием, должно, несчастная в своих хворях. Но Любка не расположена была в тот момент к разговору. Промолчала, а теперь душа у нее ныла.
Барак сохранял в темноте тяжелое безмолвие, будто все, кто был тут с вечера, куда-то разом пропали. Любка еще покашляла. Внизу, рядом, послышалось мяуканье. Звук был сырой и просительный. Любка благодарно потянула под топчан руку. Шерстистый живой комочек упруго толкнулся в пальцы.
«То ли уже утро брезжит, то ли еще нет», — подумала. Привиделось как бы наяву: Алешка уходил с прямой спиной в гору, вместо Алешки уж штришок серенький, шаткий остался, вот уж и штришка не стало, одни кучи на косогоре, она глотнула воздуха... Потом тут же в сумет снежный стала проваливаться и провалилась, гребла руками, делала борозды, вылезала — и только глубже проваливалась. Снег, твердея, ледяно обжимал колени, потом и все ее тело жестким неразрушаемым ободом. И опять голоса в груди не оказалось, чтобы крикнуть...
Го-осподи, морозит-то как!
Вслушиваясь в перебивчатый стук в виске, она с той же ясностью, с пронзительной определенностью осознала, как и тогда, у караулки, когда глядела вслед Алешке... Странно, осознала без паники, глядя на себя уже как бы со стороны, вернее, с высоты, где кружились днем небесные птицы, кидающие на исковыренную землю, к людям, свои крики. Осознала, что уж больше не увидит Алешку, Алешу, Лешу и... и что пришла ей сейчас пора умереть.
Вспомнилось... Дашутка в зыбке сидела, ножонками голыми сучила, в дверь из сеней вошла Стюрка Пыхова, остановилась перед зыбкой, руку протянула, пальцы натопырила, собираясь «козой» попугать девчонку, а сама вдруг напугалась, оторопела: «Ой, да у ей никак глаз чужой! Беда бедовая». «Чего?» — спросила с расстояния, тоже с испугом, Любка, она месила веселкой тесто в квашне. «Да никак глаз у ей чужой, — соседка показывала на сидевшую в зыбке девчонку. — С таким глазом-то, ой, беды хлебнет! Батюшки!» «Ну уж! Ну уж!» — рассердилась Любка и загородила ребенка от недоброй соседки. Однако через годы то же самое сказала про Дашутку старая горбатая цыганка: «Линия у детки витая. Далеко такая линия заведет, а от своей беды все одно не уведет».