Ольга Постникова - Роман на два голоса
Он чувствовал, жизнь настолько искажена в главных своих целях, что на судьбу каждого человека легло проклятье планируемой бойни. Каждое новое открытие приспосабливали на службу военной промышленности, и мой герой связывал свою депрессию и пьянство сослуживцев с тем, что все они работают на ведение неминуемой войны.
Особенно, как видел он, гибельная эта предопределенность давила мужчин. Результат работы не давал удовлетворения. Заповедь “Не убий”, которая звучала в советском обществе только разве что в рассмотрении уголовных дел, непроизносимая, вдруг ожила в его замученной материалистическим учением душе, и он пытался уловить отражение хотя бы слабых импульсов подавленной совести в тревожных опустошенных лицах окружающих.
На него порой находило что-то: ему хотелось умереть. О страшном этом желании, которое побеждалось лишь в неистовстве поспешных совокуплений, он никому не говорил. И никто никогда не сказал этого вслух, но он читал то же в других: в донной тоске зрачков, надрывных пьяных жалобах, угрюмых скабрезностях, которые выкрикивали мужики “под мухой”.
Он и сам, как видел, дошел до той кондиции, которую на его глазах один за другим приобретали мужчины в отделе и мастера цехов на заводе. Ему стало понятно удивлявшее поначалу патологическое безразличие рабочих кадров к собственному телу, почти нарочитое нанесение вреда своему здоровью. Все, кто не ставил карьерных целей и просто отбывал одну треть жизни в этих огромных комнатах с крашенными масляной охрой стенами, терпели судьбу, в конце которой их ждала либо пенсия и труд на садовом участке, либо довольно мучительная кончина от профзаболевания.
Его вообще по размышлении поразило странное обстоятельство: в обыкновенной московской школе, которую он закончил, было немало умных и начитанных ребят, сколько-то по-настоящему одаренных личностей, в институте доля талантливых была гораздо меньше, а в “ящике”, главном отраслевом институте страны, подобных особей были единицы и, как правило, самые способные отличались цинизмом и своеобразной бесчеловечностью по отношению к подчиненным.
Таким образом, люди, которых он наблюдал на работе, делились на две категории: те, которые не жалели себя, и те, которые не щадили никого, и себя в том числе. И, независимо от того, был ли работник на престижной должности или высиживал в мэнээсах до лысины, даже самые бодрячки, пропагандировавшие бег трусцой по утрам, поражали его выражением усталости на физиономиях, когда на все, что происходило, была одинаковая реакция: “До лампочки!” Один из внешне преуспевающих старших научных сотрудников, когда довелось вместе работать в ночную смену и спирт весьма располагал к откровенности, признался: “Все надоело, и жена надоела, и ребенок надоел”. Каждый был как будто самим собой обречен, но наш разумник видел, что вырождение больше сказывается в представителях сильного пола.
В определенном смысле советская женщина была гораздо счастливей. Стряхнув с себя воспоминание служебных забот, она могла реализоваться в домашнем хозяйстве, у нее имелись плоды труда: каждодневный обед, для которого надо было порядком побегать по магазинам, но который благодарно съедала семья за общей трапезой, и горы заштопанных детских колготок, и домашнее консервирование, когда, бывало, закручивали десятки стеклянных банок, — все это являлось не просто латаньем дыр семейного бюджета, но служеньем с положительным результатом. Психотерапия, отвлечение от античеловеческих задач, на которые ежедневно направлена была работа. “Настираю, наглажу белья — и так хорошо!” — подслушал он как-то разговор сослуживиц из своего угла. Но он понимал, что тысячи отцов и матерей не могли похвалиться перед потомством своими деяниями, хотя и считалось, что все работают на оборону, и детишки уверены были, что папа кого-то защищает.
И (сначала нашего думателя это поражало, а потом и он заразился подозрительностью) этим людям мерещилось, что все телефоны прослушиваются и что за каждым безгласно следит и знает все обо всех тот самый Комитет Государственной Бодрости, истинное название которого опасались произносить вслух.
40
Порой институт сотрясали катаклизмы вроде невыплаты премии, когда дебатировали в курилке, “будет или не будет и почему не будет”.
На далеких полигонах, куда изредка ездил кто-то из начальства, применялись их создания — продукты и устройства, — но обычно они узнавали о запуске ракеты или каком-нибудь научном космическом испытании из газет, и некоторые женщины-техники во всю жизнь не осознавали, что их организация тоже приложила руки к полету спутника или межпланетного корабля.
Когда же случалось встречать бывших однокашников, те спрашивали: прогрессивка, сколько процентов? Один раз кто-то посочувствовал: “Ваша дура грохнулась, небось, теперь тринадцатой зарплаты не видать”, — о ракете, которая взорвалась на старте. На это следовал ответ: “Это двигатель, нас не касается”. Каждый “ящик”, как знал мой герой, разрабатывал что-то отдельное для всепоглощающего военного производства: корпуса боеголовок, или топливо, или электронику, или двигатели, или бериллиевые сплавы (персонал там ходил в белых тапочках, получал бесплатный обед на девяносто копеек, а до пенсии почти никто не доживал). Но режим молчания соблюдался так строго, что сотрудники не знали, чем занимаются в соседнем отделе.
Иногда он говорил себе вслух: “Я не хочу этого делать”. Но не более того. Положено было отработать по распределению три года после института в возмещение государственных затрат на учебу. И ни разу не пришло в голову, что можно уволиться.
Теперь ему стал отвратителен даже вид здания, в которое он ежедневно входил: глухо оштукатуренное, с толстенными каменными перегородками, где всегда было холодно, точно эти оголенные стены ненасытимо высасывали из людей жизнь до последней калории. На сквозные чугунные решетки непреодолимого забора изнутри были прибиты листы жести. Озирая громады бетонных корпусов, он почему-то представлял те впадины и пустоты, которые остались в земле, откуда извлекли известняк и глину, чтобы построить эти угрюмые искусственные горы.
Однажды между влюбленными случилась размолвка. Наивная героиня причитала, поддавшись, как видно, пафосу институтской политинформации: “Какой ужас! Американцы бомбят Северный Вьетнам!” И была поражена реакцией: “Хватит пропаганды!” — “Но там убивают детей!” — с упорством праведницы закричала она. “Что, не понимаешь, мир поделен! Все страны вдоль наших границ держим насильно. Ты одних детей пожалела, но есть другие дети, в Южном Вьетнаме, и американцы по договору должны тех защищать, как мы защищаем этих”.
После публикации в “Известиях” статьи о Филби, работавшем на советскую разведку (газету подсунул ей отец), она удивлена была резкостью своего друга в отношении англичанина: “Как можно предать свою страну!” Он не принимал ее соображений, что тот, мол, действовал по идейным убеждениям.
В новой серии его ксилографий формы страшно упростились. Он все изображал мадонну с младенцем как два существа, похожие на песочные часы. С яйцеобразной головой безволосая богоматерь и на левой стороне ее плоской груди — другие, маленькие песочные часы, глазастые сферы, соединенные узким перешейком. Только из верхней в нижнюю не песок сыпался, а капала кровь.
41
Безалаберная героиня моя искренне радовалась тому, что она — женщина, напрочь опровергая научные представления о тайной зависти слабого пола к сильному. Она считала, что все служит выражению любви: и домашние обязанности, и бытовые действия. Когда она обметывала истертые края манжет на рубашке своего возлюбленного и представляла его запястья с синими разветвлениями вен, то будто свершался некий обряд, и она чувствовала каждый стежок как свое секундное прикосновение к его руке там, во враждебном пространстве, куда он уходил по утрам.
Она прекраснодушно мечтала, как будет работать, чтобы он, как она считала, великий мастер, не мучился на службе. И приговаривала: “Я могу шитьем прокормить обоих. А ты будешь художник”. Но и на такое ее мурлыканье реакцией был взрыв раздражения: “Осчастливила! Художники живут лет на десять меньше нормальных людей. Бедные ли, богатые, — раз и скопытился. Эмоции дорого стоят. Ты подойди статистически: и до полувека не доживают. Репин потому дотянул до восьмидесяти лет, что в Финляндии скрылся, а то бы она и его сожрала, Россия, как Васильева, и Левитана, и Крамского. При этом у него, заметь, отказала правая рука — так вот продлил жизнь на тридцать лет. Это хроническое, это не связано ни с революцией, ни с войной, это национальная хворь”.
Она требовала, чтоб они менялись одеждой, и ей в его вытертой до прозрачности шерстяной фуфайке было теплее, чем в собственном толстом свитере, который она напяливала на своего возлюбленного. Так преодолевались материалистические законы природы, и вещи, ей верилось, источали сверхестественную теплоту. Словосочетание “эманация радия”, которое она узнала из лекций, она переделала в понятие “эманация любви”, когда уверяла, что только в его обносках ей тепло. И, узкоплечая, носила эти тряпки, туго засупонивая полы его выцветшей ковбойки.