Елена Трегубова - Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
— А ты не думаешь, — говорит Шломо (как только я приземлилась на тапчанчик деревянной скамейки на набережной), — что апостолы вообще могли все эти пророчества про разрушение Иерусалимского храма придумать — уже после того, как храм был разрушен?
Я говорю:
— А зачем бы им, интересно, это было бы придумывать? Это, что — фильм ужасов, что ли, какой-то? Зачем, Шломо?
— Ну, — говорит, присаживаясь рядом со мной на скамейку и стягивая с полной своей шеи шарф. — Ну, чтобы придать всему тексту авторитета! Уф, жарко как, действительно. Может, мне пальто снять?
Я говорю:
— Наоборот, — говорю, — наличие в Евангелиях пророчества о разрушении Иерусалимского храма именно в таком виде — это ярчайшее доказательство того, что все без исключения Евангелия были написаны до семидесятого года, то есть до того, как это пророчество сбылось. И, скорее всего, после того, как храм был разрушен, никаких изменений в текст Евангелий не вносилось. Шломо, — говорю, — ты вот просто возьми и перечитай Евангелия — увидишь, настолько бегло там об этом пророчестве говорится. А ведь разрушение Иерусалимского храма было наиважнейшим для большинства иудеев того времени событием! Ты представь, — говорю, — Шломо, — какое горькое ликование и горе там были бы в тексте — если бы, как ты подозреваешь, это пророчество было бы просто фальсификацией постфактум уже после того, как оно сбылось. Как бы там в красках расписывалось это событие!
— Ничего я не подозреваю! — возмущается Шломо, вскакивает, стаскивает с себя пальто и, рядом с шарфом, бежево-коричнево-палевым, в клеточку, куцым кашемировым, вешает пальто на спинку лавки. — Я просто тебя спрашиваю!
Я говорю:
— В тексте Нового Завета во многих местах Иерусалимский храм в контексте упоминается как существующий — актуально существующий в момент написания. И храм, как мера духовных вещей, мера сравнения, много раз присутствует во фразах Самого Христа. А у Луки даже есть фраза: «и пребывали всегда в храме» — в самом конце Евангелия. Ни в одном Евангелии, ни даже в деяниях апостолов, нет ни намека на то, что разрушение храма уже произошло — и, наоборот, контекстно храм присутствует. Я не сомневаюсь, что все эти тексты, и даже письма апостола Павла, можно датировать только сроками до семидесятого года.
Говорю — и думаю: ну как я могла ввязаться в этот разговор?! У Шломы же ровно в одно ухо влетает — через другое вылетает. Испытываю, короче, обычное, при встречах со Шломой, состояние изумления себе же самой: как же Шломо опять умудрился меня раскрутить на эту никчемную болтовню на важнейшие темы?!
Сижу, еле удерживаюсь, чтобы не заснуть, смотрю через реку. Купол собора отсюда — цвета подпушка в голубиной подмышке.
Шломо затих на миг — к моему удивлению. И вдруг вскакивает, кричит:
— А! Вот они! Вот они идут! — и рванул к спуску с моста.
Я смотрю: а с моста спускаются две старушки-англичанки, к которым Шломо под портиком Сэйнт Пола со спорами приставал!
Я думаю: какое счастье! — и закрываю глаза. Рядом, прямо на дорожке усевшись, какой-то юноша играет на непонятном музыкальном инструменте — звучащем как электронные гусли. Я просыпаюсь — и первое, что вижу — гигантской высоты потолки в моем номере отеля! В вертикали комната гораздо больше, чем в горизонтали! Кровать страшно неудобная — панцирная, провисающая — хотя и широкая, с железными старинными ржавыми ножками. Но выспаться я, в небесной какой-то перине, успела так, как никогда в жизни не высыпалась — несмотря на то, что легла часов в пять утра, несмотря на то, что сквозь светлый сон, как сквозь пальцы, плыли все яркие звуки Иерусалимского утра: цоканье ослика с бричкой — здесь, внутри Старого города, у Яффских ворот; крики «Рэ́ га! Рэ́ га!» таксистов — входящим, вносящимся на бешеной скорости в ворота торговцам, с гигантскими, на голове несомыми, деревянными подносами вытянутых бубликов, с сезамом (сквозь сон был явственно виден каждый раз даже неповторимый рыночный жест: волосатая щепотка пальцев, цапля, заглядывающая сама же себе в рот и нетерпеливо качающая клювом); звон чего-то бьющегося в тарантайке на одном деревянном колесе; беготня в сандалях по неровным, мытым, уже горячим камням мостовой. Выходящую на крошечный балкон (прямо напротив Давидовой цитадели) дверь закрыть, заградиться от звуков, не было никакой возможности — жара! — и, вместо не имеющихся в номере занавесок дребезжали, снаружи, раскладушки ржавых железных персиан с жабрами, с частыми горизонтальными ребрами: закинуть ржавый замочек накрепко никак не удавалось — и персианы то и дело клацали, стукали — от малейшего жаркого дыхания ветра — впуская, вместе с жарким, рёберным лучом (завис в воздухе и на каменных подножных плитах), в мой и без того прозрачный, праздничный сон весь Иерусалим. Я, вероятно, могла бы проспать еще хоть неделю — после всех последних дней без сна — но удивительный, непонятный, в солнце растворяющийся музыкальный звук заставляет меня встать и, по ниточке звука, притянуться к балкону, быстро ступить ступней на горячие разбитые камни балкона и заглянуть вниз: никого не видно! Я влекусь в ванную комнату — к светлому, большому, чуть левее расположенному окну. Высовываюсь. Кто, на чем играет? Нет, ничего не видно! Царь Давид на гуслях — разве что! И нанизывается сразу на тонкую, жаркую, музыкальную эту ниточку, мигом, и чудо небывалой, самой счастливой в жизни ночи здесь, в сердце Старого города, в Храме, — и — уже под утро, здесь внизу, в кантине отеля, разговление греческими цуреккиями — неизмеримо вкусными громадными ватрушками, где вместо начинки, в центре каждой — ярко крашенное вареное яйцо. Яйца отжертвываемы похожему седой бородой на арабского деда мороза маленькому палестинскому священнику с широкими сизыми губами и симпатичной женой, и присмиревшему Радовану, и застенчивому юному худенькому Предрагу. А в моих, жутко быстро сжираемых, с голодухи, цуреккиях — вместо этого в середине — ярко красные, ярко изумрудные, ярко мажентовые вмятины. Нанизывается моментально, на нитку звука, и весь безумный отель — с неимоверно узкими, неимоверно крутыми и неимоверно высокими лестницами, с чудовищными кафтанами на стенах, с похожим на гигантскую игровую доску для игры в нарды высоченным, в человеческий рост, лакированным ярко инкрустированным деревянным изголовьем дивана в фойе на этаже, — безумное здание, возведенное в османские времена — и с тех же времен, верно, унаследовавшее экстравагантные традиции санитарии: с мизинцевым слоем пыли на всём — так что поначалу я даже боялась чихнуть — чтобы не погубить смерчем всех остальных обитателей. Брызгаясь спросони холодной водой в раковине, я мою золотую мушмулу — и, выдвинув на балкон углом стул, сажусь на солнце и рассматриваю сливающиеся с солнцем волнистые сверкающие филиграннейшие линии (как на морском нёбе от игры солнца с мелководными волнами) — инкрустацию на косточке с невероятной жадностью и скоростью сжираемой мушмулы. Без всяких fade out и fade in, с обиднейшей ясностью и громкостью, не успев насытиться мушмулой, слышу ор в ухо:
— На лавках спать запрещено!
Вытаращиваю глаза — и вижу довольнейшее наклонившееся ко мне лицо бомжа, кажется — cockney, с подбородком, грозящим лбу кулаками.
— Здесь нельзя спать! Вас заберут в полицию! — довольно острит бомж, улыбается — не оставляя никаких шансов избежать эстетического удовольствия созерцания беззубого его рта — и с достоинством уходит прочь по набережной, замотав на шее покрепче шарф: бежево-коричнево-палевый, в клеточку, куцый, кашемировый.
Царь Давид сидит здесь же, слева, почти у моих ног: светловолосый кудрявый голубоглазый щупленький пацан, вываривающий руками бесконтактную музыку в странном каком-то круглом жестяном электронном корыте. Чайки, морские чайки с чудовищным, полутораметровым размахом крыл, летают бешеными меховыми бумерангами от южного берега Темзы к северному и обратно. Я слышу где-то поодаль густой, низкий, откашливающийся голос Шломы:
— Да нет, вы меня неверно поняли… Я был бы счастлив! Но как же с ней об этом заговоришь?
Я, несколько встревоженная таким оборотом разговора его с англиканками — оборачиваюсь: Шломо, разворачивающимися все время на сто восемьдесят градусов, оглядывающимися, договаривающими, шагами, возвращается от моста.
— Старые суфражистки! — с умилением сообщает он мне, наконец, дойдя до лавочки и хватая на локоть пальто с деревянной спинки. — Вставай. А то мы опоздаем, — и тут же, сняв шляпу, и приглаживая черные вихры к затылку, застывает, разглядывая купол Сэйнт Пола: — Мне очень жаль тебе говорить, но, к сожалению, я боюсь, что Бог не существует. Я боюсь, что Бог — это просто прекрасная выдумка людей. Лучшая из выдумок — я согласен. Но все-таки — красивая фантазия, не больше.
Я говорю:
— Шломо, неверующий еврей — это оксюморон.