Дмитрий Быков - Орфография
В Париж его выпустили. — Он прозябал на редакторской должности в «Иностранной литературе», опубликовал крошечную статейку — воспоминания о полусумасшедших друзьях-поэтах, — но желания писать у него не было, да и чего стоили его писания? Тем не менее группу переводчиков и редакторов отвезли в Париж; через друзей он нашел адрес, дрожащей рукой нажал кнопку звонка — уже зная, впрочем, что будет… И было: открыла компаньонка, сообщила, что вот только сейчас Мари отправилась на переговоры… вы должны подождать, она вернется! Он прождал восемь невыносимых часов и вышел в четыре утра, поняв, что с этим ничего не сделаешь. Он не знал, как это называлось.
Барцев оставил ей, конечно, письмо — не рассчитывая на ответ, ничего не ожидая, просто чтобы потом не корить себя. Из газет он узнал, что она попала под машину — отделалась, конечно, ушибами, но несколько дней провела в больнице. Газету он прочитал уже в СССР. И главное, на письмо она ответила — со всей нежностью и тоской, не смягченными временем; он узнал бы в этом письме ее голос — она всегда говорила так, словно прощалась с ним навсегда и заранее жалела. Милый, милый мой, ничего, ничего не поделаешь… Но Барцев переехал, и ответ затерялся. Письмо могло бы его догнать, но у почтальонши был маленький сын, собиравший иностранные марки; ничего, напишут еще. Барцев женился на сорокалетней вдове, просиживавшей стул в крошечном издательском кабинете напротив него; пять лет они вместе выходили курить — на лестнице, у подоконника с майонезной банкой, набитой окурками, он и сделал ей предложение. У нее был десятилетний сын, которого Барцев воспитал как своего. «Отвечает ирокез: я желал бы наотрез!» — скандировал мальчик, играя во дворе. Детям нравилось. Ему и досталась после барцевской смерти альмекская флейта — точнее, ее мундштук. Он лежит теперь на чердаке барцевской дачи, среди ненужных вещей, во втором мешке справа от входа: Кратово, улица Ворошилова, дом 17.
Ашхарумова, выпустив книгу воспоминаний «Подстрочные примечания» («The References»), вернулась в Штаты, преподавала, переводила и ненадолго приехала в Россию восьмидесятисемилетней старухой. Она не нашла о Барцеве никаких сведений, да и трудно было в ее возрасте что-то искать… Разумеется, она все еще прекрасно выглядела, и провела несколько встреч с читателями, и раздавала интервью — но спрашивали ее в основном о Казарине. Больше всего расспрашивали о его таинственных последних днях — но, увы, о них-то она ничего и не знала. Она умерла в начале девяностых, а альмекская флейта пропала еще в двадцатых. К сведению интересующихся, она и теперь лежит среди всякого хлама в мексиканском историческом музее древностей, куда ее сдал в надежде на вознаграждение слуга-мексиканец, убиравший гостиничный номер после поспешного бегства Ашхарумовой в Америку. Вознаграждения, конечно, никакого не дали. Таких непонятных экспонатов было в музее пруд пруди, и ее отправили в запасники. Так; что если кому-го еще хочется спасти этот не особенно удачный мир — привожу адрес музея: Мехико, улица Лоуренсио Дебальо, 23, со двора. Она лежит в комнате номер семь, в третьей витрине сверху, под инвентарным номером 1439052, между пуговицей видного борца за независимость Эстебано Камильо и пробитым цилиндром журналиста и авантюриста Хорхе Мариньехо. Так всегда и бывает после великого сдвига, когда уже нельзя быть вместе, милый, милый мой, ничего не поделаешь. Он за ней коршуном — она от него рыбой, он за ней рыбаком — она от него кобылицей, он за ней всадником — она от него облаком, он за ней ветром — она от него дождем.
26Зачем буквы? Зачем вообще писать? Я прозревшая буква, постигшая наконец свою подлую роль — прикрывать вопль, обозначать звук удара, подло маскировать хруст костей; я буква, проклявшая азбуку, весь ее подлый порядок, прозванный алфавитным, раз и навсегда отведший место каждой из нас. И на пятый день его бред принял форму прощания с буквами: оно длилось три дня. Клингенмайер готовил отвар, слушал его бред и молчал: он никогда еще не слышал такого странного монолога и не чаял, что Ять выкарабкается.
Прощай, аз, я никогда не любил тебя. Я никогда не любил тебя уже за то, что с тебя все начинается: ааааа! — вот первый звук, с которым мы приходим сюда, крик боли, крик протеста, которому все равно никто не поверит. Акушерка от души радуется младенческому воплю, ибо этот вопль есть признак жизни; но этот же крик, обезумев от страха, издает падающий с крыши, со скалы — крик последнего напоминания «Аз есмь», но кому же какое дело. Был аз и нет — сюжет, к которому сводятся все прочие. И еще ты не нравился мне потому, что я слышал в тебе нечто ползучее, змеиное, что-то с раздвоенным жалом, с затаенной, звенящей злобой в полузакрытых изумрудных глазах: аззз… Прощай, аз, я не любил тебя, ибо все, начинающееся тобой, обмануло меня. Я не любил вас, буки и веди, неразлучная пара — Бог весть, отчего я вас объединил, но оба вы казались мне персонажами страшной, языческой русской сказки. Буки и веди, черный и белый охранники гурзуфской управы, Драйберг и Камышин, вечные русские двое из ларца: буки пугают, показывают буку, веди ухмыляются, словно ведая нечто сверхважное. Признайтесь, веди, вы ничего не знаете; признайтесь, буки, вы ничего не можете. Прощайте, буки и веди, прощайте, вехи и веды, веды, вини, вици… В «Вене» две девицы. Кто это написал? Измайлов, кажется. Прощай и ты, Измайлов.
Глаголь, глаголь — о, как я не любил тебя! Виселица, длинношеий гусь, мрачная, длинная, прямая фигура, половина распятия, указующий перст — указующий на что? — на смерть, естественно: иди туда! Но зачем ты стараешься: я и так туда иду, и какое счастье, что я там тебя не увижу… За одного только Грэма я простил бы тебя — за мечтателя Грэма, такого же длинного и узкого, как ты.
Добро; дошла очередь и до добра. Есть ли на свете что-нибудь, от чего я вытерпел больше? Ненавижу тебя, самозваное наглое добро, ненавижу тебя, самодовольство, воплощенное высокомерие, общественное служение, публичную благотворительность! А, вот и ваша очередь, живете и мыслете, — вам только кажется, что вы живете и мыслите; и как же вы ошибаетесь, бедные мои! Бежать из этого алфавита. Я не любил в нем даже своих, ненужных: ни фиту, ни ижицу. Мне никогда не нравились свои, но беда в том, что еще меньше нравились чужие. Мне не нравилась сознательная, гордая и вызывающая обреченность этих и гордая, наглая победительность тех. А в общем, я не любил буквы. Я любил чистые листы. Что делать, я вытеснен из этой азбуки. Вы-то все останетесь, но с вами случится худшее. Вам никто не будет верить, вас никто не будет принимать всерьез, и все, что будет написано вами, не будет уже иметь никакого смысла. И потому, в конце концов, мне еще повезло: я ухожу, не успев обесцениться. Из жизни исчезает то, что не образует звука. Я так живо, так ясно слышу обозначаемый мною пронзительный звук, звук альмекской флейты! Но больше его не услышит никто и никогда.
Иногда он принимался бунтовать. Да, убили, убили всех, — но чем виноват я? Неужели мне следовало разделить с ними смерть, как нехотя и напрасно я делил с ними жизнь? Ведь я не чувствую ни малейшего родства с ними, я не разделяю их взглядов, я чувствую мир тысячекратно тоньше, чем они, — кто гнал меня умирать, почему я должен непременно подтвердить свое право на жизнь своей смертью? Почему здесь правы только мертвые? Почему любой живой тут — предатель? Но тут к нему пришла Таня.
27Он не удивился. В этом алфавите должна была найтись буква Таня. Если есть буква Ять — должна быть и буква Таня, как же без нее. Она вошла из дождливого июньского дня, вся в жемчуге дождя, в жемчужно-сером плаще, присела к нему на кровать, положила на лоб холодную руку и заплакала, но заплакала легко.
— Вот и живой, вот и слава тебе, Господи, — приговаривала она сквозь слезы и смотрела на его ввалившиеся щеки, отросшие усы и бритую голову.
— Как ты… откуда ты? — еле выговорил он.
— Я всегда, где ты; видишь, я и сейчас с тобой. Ты хотел сбежать, да я догнала.
— Ох, Таня, не будем сейчас спорить, кто сбежал… В дверь просунулась голова Клингенмайера:
— Ять, что вы стонете? Воды?
— Нет, нет, у меня сейчас Таня..
— Да уж я знаю, — хитро ответил Клингенмайер и втянулся за дверь. Вероятно, он тоже привиделся.
— Ять, Ять, — улыбаясь сквозь слезы, повторяла она — Этот Фридрих Иванович дивный, дивный… Если бы не он, я никогда не нашла бы тебя. И, конечно, Грэм. Зря ты не послушался его.
— Когда? Ах, да… Ты знаешь, Таня, ведь всех убили. Всех, всех!
— Не говори глупостей, несчастный. Как это может быть, чтобы убили всех? Никого не убили, все спокойно разошлись по домам, а ты заболел…
— Ах, не надо, я знаю, ты утешаешь меня. То есть какое — ты ведь теперь в Париже, и я сам утешаю себя…
— Какой Париж? Конечно, я не поехала с Зуевым. Неужели ты мог усомниться в этом? Маринелли все устроил, я уехала в Симферополь, но тебя уже нигде не было… Я только что вернулась и сразу нашла тебя. Разве нам можно друг без друга? Мы всегда вместе…