Дмитрий Быков - Орфография
Отчего-то это крошечное горе, вполне ничтожное на фоне революционных бурь и утрат, произвело на Ятя впечатление необычайно тяжелое: даже убив в себе что-то, отличавшее его от других, он так и не превратился в человека, с которым можно жить. Это касалось всех — женщин, детей, котов; все происходило из-за него — и смехотворная, выдуманная вина (плохо кормил, плохо обогревал) разбудила большую, настоящую. Он так перепугался, что даже закурил в кухне — раньше курил у себя дома, где хотел, но теперь приходилось выходить на лестницу: новые жильцы обожали порядок. Он понял, что с самого начала помнил все, — только не называл вслух, не решался признать; и прежний ужас накатил на него с новой силой. Он сжал свою несчастную голову, пытаясь снова заглушить память, — но теперь заглушить ее не смог бы никакой тиф, ни жар, ни самая бездарная работа, ни многочасовые шатания по опустевшему Питеру. Он был Иуда, предатель, отправивший мать к чужим людям, за границу, куда ему самому никогда не будет ходу; упустивший любимую, отдавший свой дом захватчикам, без боя сдавший страну… До утра он не сомкнул глаз, а утром, под ледяным дождем отправившись на службу в тайном намерении истязать себя до последнего, узнал, что контора их разогнана, — словно, вспомнив все и вернувшись к себе прежнему, он снова выпал из жизни и лишился места. Впрочем, в Питере уже образовался кружок интеллигентской взаимопомощи; если бы эти люди знали, какая он мерзкая тварь, никто не подал бы ему не то что руки помощи, но и просто руки. И потому он заплакал, когда к нему явился Коля Стрелкин и предложил вместе с ним поработать в очередном призрачном комитете.
— Что вы, Ять… Ну что вы, право, — донельзя смутился Коленька.
— Ах, Коля, не знаете вы, что я такое. Вы чистый, славный, вы так ко мне добры незаслуженно… Я всю жизнь презирал людей, делающих добро, а сейчас удерживаюсь на свете их милостью. Ведь они погибли, все погибли из-за меня — Алексеев, Горбунов, Долгушов, Лытаский… все Общество любителей словесности, черт бы ее побрал!
— Да что вы, что вы, Ять! — повторял Коленька.
— Казарин… Борисов… Один Хмелев уцелел, потому что не пошел…
— Про Хмелева ничего не знаю, а Борисова давеча видел, — со всей уверенностью, на какую был способен, сказал Стрелкин. — Шел по Невскому с барышней, рассказывал что-то занимательное…
Ять с последней надеждой поднял на него глаза, но тут же понял, что Коля врет.
— Ладно, не берите греха на душу. Меня утешать бессмысленно.
Но как ни ужасна была жизнь, на которую он себя обрек, надо было доживать, домаиваться бледным бесом; он попробовал поискать Хмелева — но Хмелев уехал из города. Показаться на глаза Ираиде, жене Казарина, было ему невыносимо стыдно — однако он пошел и услышал, что она о муже никаких сведений с декабря семнадцатого года не имеет и иметь не хочет. Алексеев жил один — Ять несколько раз бывал у него; теперь там развешивали бесконечное белье какие-то очередные дворничихи, знать не знавшие о бывшем жильце. Раз только показалось Ятю, что он видит в дальнем конце Караванной сгорбленную фигуру Фельдмана — но догонять было далеко… да и с чего он взял, что это Фельдман?
То, что в исторической литературе получило впоследствии название красного террора и гражданской войны, было никак не борьбой за власть, но отчаянным самоистреблением страны, испробовавшей самый радикальный вариант спасения империи и разочаровавшейся в нем. И когда не осталось ни белых, ни красных, а только выжившие, — страна готова была начинать с нуля.
Не сказать, чтобы в этой новой стране вовсе не было темных. Они были, но затаились, снова выжидая своего часа. Это время наступило нескоро, но спустя семьдесят лет пришло и оно.
Ничего хуже наступившей зимы не было в жизни Ятя: он по-прежнему ютился приживалом в собственной квартире, а на службе состоял в комиссии по учету беспризорных детей; первый приют для них в Петрограде организовали в трехэтажном доме фабриканта Зотикова. Ять сидел в канцелярии и записывал данные привозимых патрулями детей, втайне надеясь увидеть Петечку, — но дети все были чужие, незнакомые. В них не было почти ничего человеческого, они жестоко издевались над слабейшими — но и слабейшие не менее жестоко издевались над новичками. Почти все они сразу сбегали. Скоро приют в зотиковском доме закрылся, но с Ятем за это время успело произойти нечто важное: он перестал себя обвинять и начал оправдывать.
Это с неизбежностью должно было произойти — когда вокруг слишком отвратительно, всегда начинаешь искать в себе единственного убежища. В чем его вина, в конце концов? Он никого не убил, не ограбил, не предал. Он только не вышел умирать, когда все умирали, — но, может, в этом и был знак чудесного спасения? Может, его сохранили для чего-то — не случайно же он побрел ночью прятать рукопись несчастного Борисоглебского? Может, все дело в рукописи (хранившейся теперь у Клингенмайера), а может, в самом Яте? Ведь его присутствие никого бы не остановило. В душе он понимал, что этим самооправданиям грош цена, — однако рана его заживала.
Но тайный всезнающий голос все шептал ему, что места здесь ему теперь нет — все будет напоминать о предательстве; он тут же принимался возражать — с чего это я должен был умирать за то, что мне стало ненавистно?! — и тот же голос шептал: ни за что другое умереть нельзя, ибо того, что мы любим, здесь нет. И потому мы обязаны умирать за ненавистное нам — потому, что иначе умрем просто так, ни за что, смертью крысы и таракана, смертью, недостойной человека. Чем яснее видел Ять этот выбор, тем омерзительней он ему казался, — и тем ясней становилось, что другого не бывает. Так мысль о гибели начала вытесняться из его сознания мыслью о побеге. Выпускали неохотно, но щель оставалась; в городе становилось все голоднее, арестовывали кого ни попадя (выпускали редко), доходили страшные слухи о взятии заложников, о зверствах провинциальной Чеки, о расстрелах сотни гимназисток за одного большевика, раненного эсеровской бомбой (все это было, разумеется, преувеличено, а небольшевистских газет не осталось — но многому стоило верить, Ять чувствовал это). Каждый день казалось, что хуже быть не может — но могло, и надеяться, что эта жизнь когда-нибудь войдет в колею, он уже был неспособен. Точней, ему даже несложно было себе представить эту колею — но от одной мысли о ней хотелось зажмуриться и затрясти головой. Он мог приспособиться ко многому, но и его возможности были небесконечны.
Как-то ближе к марту, когда дикие морозы начала февраля девятнадцатого сменились короткой оттепелью, он встретил на улице Корнейчука. Корнейчук, как всегда, преувеличенно ему обрадовался, долго тряс руку, вспоминал какие-то древние его публикации, которых сам Ять не помнил, — и было ясно, что и встреча, и необходимость бурно радоваться ему в тягость, а обязанность эту он взвалил на себя по тем же соображениям, по каким Трифонов таскал камни.
— Ну, а вы как? — спросил Ять, когда корнейчуковские восторги иссякли.
Корнейчук принялся перечислят!): сейчас он бежит с лекции о Слепцове, которую читал матросам, на лекцию о Панаевой, которую будет читать солдатам; вечером у него лекция перед работниками пищевого цеха. — именно так, пищевого цеха! «А послезавтра я должен быть на открытии памятника Белинскому. Специально Чарнолуский приезжает. Хотите, поговорим с ним, и он вам что-нибудь подберет?»
— Чарнолуский приезжает? — в задумчивости переспросил Ять. — Где, вы говорите, открывается этот памятник?
— На Широкой. Белинский там сроду не жил — почему решили именно там? Видимо, как раз поэтому… Я должен буду говорить о его роли в формировании Герцена — представляете? Не знаю, кто будет слушать… Хорошо, если два-три обывателя остановятся… Но Чарнолуский готовит митинг, будет оркестр…
— Да-да, спасибо, — кивнул Ять. — Я обязательно буду.
Двадцатого февраля Ять отпросился с очередной своей службы (заключавшейся в переводе статей из английской и немецкой прессы для перепечатки в городских газетах — разумеется, никто их не перепечатывал. Начальница — бровастая и усатая сорокалетняя Залкинд — отпустила его с неохотой. Ять поюлил, поумолял и в результате успел на Широкую только к половине первого, когда Чарнолуский уже заканчивал свою речь. Он изменился мало — все та же добродушная хомяковатость, многословие советского трибуна, фанфарная пышность трагикомических метафор. Гипсовый бюст Белинского был водружен в распиленной ограде сквера: тут, вероятно, тоже не обошлось без метафоры — неистовый Виссарион как бы проламывал собою решетку, устремляясь к торжеству натуральной школы, этой повивальной бабки большевизма. Ять попал как раз на повивальную бабку — Чарнолуский обожал подобные сравнения. На нем была черная шапочка пирожком и вполне приличное пальто с енотовым воротником. Чуть поодаль — видимо, охраняя его, — стоял красноармеец в недавно введенном обмундировании: серая шинель и ужасный островерхий суконный шлем — рыцарь, но в посконном, суконном варианте.