Сергей Морозов - Великий полдень
Несколько раз являлся по моей просьбе Александр. Я заметил, что, во первых, он искренне меня жалеет и что ему тяжело видеть меня в нынешнем моем состоянии (по крайней мере, мне так казалось), а во вторых, он больше прежнего поглощен своими делами. Когда я поинтересовался, что сталось с «Великим Полуднем», существует ли еще игра, он взглянул на меня с предельным недоумением: «Конечно, существует, папочка!» — «А не обижает тебя Косточка?» — спросил я. «Ты что, — еще больше изумился он, — Косточка мой лучший друг!»
Чаще всех заходил ко мне дядя Володя. Но, видя, что любые разговоры мне в тягость, он тоже главным образом сидел молча. Никаких сетований или тем более упреков в мой адрес он себе не позволял, хотя я знал, как он мечтал о том, чтобы у нас с Майей что то получилось. Наивный, добрый человек… Иногда, правда, он вдруг начинал горячо уговаривать меня переехать к нему во флигель, чтобы жить там вместе. Или просил хотя бы зайти к нему в гости. В своей обычной интригующей манере, со всяческими недомолвками и многозначительностями он обещал открыть мне нечто действительно невероятное и исключительно важное. Якобы имеющее для меня значение. Наивно хотел отвлечь от мыслей о погибшей Москве. Но он ничего не знал о другом — о моем видении рая. Я обещал, что как-нибудь загляну к нему, но только потом, позднее.
Иногда я расспрашивал дядю Володю о моем Александре. Он охотно рассказывал об успехах мальчика в учебе, уверял, что мальчик освоился в Пансионе наилучшим образом и чувствует себя прекрасно. Я не верил. Мне почему то казалось, что Александр в разговорах с глазу на глаз не совсем искренен со мной. Что на самом деле ему, может быть, плохо в Пансионе. Мне казалось, что если я увижу его реальную жизнь здесь, увижу, как он себя держит, как общается с другими ребятами, мне будет легче. Дядя Володя, словно прочитав мои мысли, предложил разрешить мои сомнения самым действенным и непосредственным образом. Однажды, в часы, отведенные для этого строгим распорядком, я сам отправился в Пансион, чтобы посмотреть, как там живется Александру.
Мы сидели в директорском кабинете. Дядя Володя включил дежурный монитор, пощелкал кнопками, при помощи которых осуществлялся выбор одной из телекамер слежения, установленных по всему Пансиону. Я увидел на экране своего Александра. Он, Косточка и несколько других ребятишек сидели за одним обеденным столом, смеялись и с аппетитом ели. «А звук?» — спросил я. Дядя Володя настроил направленный микрофон, и я не только увидел, но и услышал происходящее за столом…
Александр и в самом деле ничуть не выглядел зашуганным или опечаленным. Хохотал, держался среди других ребят более чем уверенно. Но что у них был за разговор! Боже мой, лучше бы я этого не слышал! Дело было даже не в том, что их разговор был вопиюще груб по форме, содержал самые что ни на есть грязные ругательства и обороты, — причем сквернословие это было до того нелепое, неуместное и нарочито бессмысленное, словно имело своей целью лишь одно — раздражить и шокировать невидимых наблюдателей. Дядя Володя, кстати, так это и трактовал. Увидев мое смущение и огорчение, он принялся успокаивать и уверять меня, что в отсутствии телекамер, в нормальном общении дети превращаются в нормальных детей. Они, мол, и есть самые нормальные дети. А то, что я слышу, это, мол, проявление их протеста против чрезмерных мер контроля, которые были введены в Пансионе по требованию Папы и Мамы. Этот словесный эпатаж вошел у ребят в привычку. Но на него просто не стоит обращать внимания. Эта похабщина — чисто внешнее явление, вот и все… Хорошо, я был готов, скрепя сердце, согласиться с тем, что это все «внешнее». В конце концов и мы в детстве позволяли себе такое, отчего наши родители, если бы только узнали, упали бы в обморок… И все таки я не мог успокоиться.
Нет, дело было даже не форме, а в самом содержании разговора. Наши дети обсуждали нас, взрослых, своих родителей. Они цинично издевались над всем, что было для нас свято. Судя по всему, они действительно считали нас полными ничтожествами. Не испытывая ни малейшего смущения или стыда, они во всех подробностях пересказывали друг другу то, что происходило и происходит у них в семьях, но в такой дикой интерпретации, что у меня потемнело в глазах. Им было известно абсолютно все, и они нам не только не сочувствовали, но открыто нас презирали и мечтали о том, что скоро свергнут власть взрослых и, наконец, создадут свой собственный, правильный мир. Тут, безусловно, снова присутствовали мотивы пресловутого «Великого Полудня».
Игра, насколько мне известно, была практически уничтожена, или, по крайней мере, изолирована от внешней сети интернет, но детские головы были по прежнему засорены гипертрофированным уродством, мерзкими образами. В их глазах мы, взрослые, были каким то монстрами, роботами, грязными похотливыми животными, лицемерными, алчными, слабыми и лживыми, и было похоже на то, что они махнули на нас рукой, отреклись от нас… Что нам оставалось, как следовало реагировать? Опровергать эти грубые, извращенно нелепые мнения детей? Но напрямик опровергать подобное, оправдываться выглядело бы еще более нелепым и грубым.
Никто из маленьких пансионеров не только не жалел и не тосковал о доме и родителях, но, наоборот, с нарочитой легкостью плевал в свое домашнее прошлое и безжалостно топтал его. Дети постарше рассуждали о том, что взрослые рады свалить все грехи на детей, а малыши дружно поддакивали. Все сходились на том, что взрослые только и мечтают загнать всех детей в концлагеря, чтобы самим предаваться обжорству, пьянству, блуду и оргиям. Для этого, якобы, они идут на любые подлости. В связи с последними событиями вокруг Москвы были «вскрыты» многие заговоры, причем некоторые родители сами называли своих детей в числе заговорщиков и выдавали их властям. Один малыш, кажется, это был младшенький из отпрысков о. Алексея, со знанием дела рассказал о том, что известны случаи, когда родители прокручивали детей в мясорубках, делали из них фарш и котлеты, а кровь сцеживали и пили для поддержания собственных угасающих сил…
С тех пор я избегал заходить в Пансион, а когда меня навещал Александр, я лишь молча прижимал его к себе, задыхаясь от бессилия и печали, и отпускал только тогда, когда сын начинал от меня отбиваться. Мне всегда казалось, что мы видимся в последний раз.
Подчас происходящее вызывало у меня ощущение горькой иронии. Впрочем, по большей части, я просто не реагировал на весь этот маразм и сюрреализм. Так я вдруг узнал, что моя жена Наташа, оказывается, уже не моя жена. Она стала официально жить с мажордомом Веней. Вот чудеса! Это, наверное, вскоре после того как он залез к ней под юбку, а она дала ему по морде? Я все хотел спросить об этом, но так и не сподобился. Уже несколько раз Наташа навещала меня, а потом я еще встречался и говорил с ней в саду, но все не мог поверить, что она живет с мажордомом. Не столько именно с мажордомом, сколько вообще с другим мужчиной. Да, меня это впечатлило. У меня в голове не укладывалось, что она в самом деле чувствует то, что изображает, как себя ведет. Обескураживало, с какой легкостью она переменилась ко мне. Может быть, ужасно ожесточилась? Злилась? Мне все казалось, что это она таким своеобразным способом мне мстит, капризничает. Да просто глупит. Это было до такой степени удивительно, что сначала я воспринимал ее поведение как не слишком умную, затянувшуюся шутку. Я то ведь смотрел на нее как на свою жену!.. Но, нет, в том то и дело, что она была настроена как нельзя более серьезно. Она переключилась на Веню. Конечно, я был сам виноват в произошедшем, но что это за женское сердце, из которого можно в одно мгновение выбросить все прошлое?! При встречах со мной она смотрела на меня так, как будто говорила: да, теперь уж всё по другому, тут, дескать, и обсуждать нечего, теперь мы чужие.
Я элементарно ревновал Наташу. Значит, я все таки любил? Но я и прежде не отказывался от этого. Нет, не просто ревновал. Мне было страшно за нее. Может быть, это звучит нелепо и глупо, но я никак не одобрял ее выбора, а, стало быть, не мог быть спокоен. Что такое со мной творилось, чего я хотел? Разве можно совместить несовместимое: с одной стороны, мы должны быть свободны друг от друга, то есть не быть вместе, а с другой, — чтобы она была со мной, вернее, чтобы ее мужем был я, поскольку я сам — единственно мыслимая для меня кандидатура. Только так я мог быть спокоен. Такая вот парадоксальная мужская психология. Меня давно не удивлял тот факт, что можно любить женщину и чувствовать себя рядом с ней несчастным…
Я был ужасно туп. Самые трагические новости не производили на меня почти никакого впечатления. Все происходило как то сумбурно, в тумане. Я путал дни недели, да и сами недели тоже никак не мог сосчитать.
Запоздало пришло сообщение, что в ходе боевых операций в Москве погиб народный любимец Федя Голенищев. Как это случилось — шальная пуля или хладнокровное убийство, расстрел? Его тело не могли отыскать. По некоторым версиям оно было загружено вместе с тысячей других трупов в гондолу дирижабля. Впрочем, сначала почему то заговорили о том, что погиб вовсе не Федя, а Папа. Такая нелепейшая телевизионная утка. Это было весьма странно, поскольку, во первых, Папа был мало известен в широких народных массах, а во вторых, он все это время сидел у себя в Деревне живой и здоровый. Зато люди успели поскорбеть и узнали о нем, как о ближайшем сподвижнике Феди Голенищева и несомненном герое, положившем жизнь за други своя и вообще за святые идеи нашей России в черные для Москвы дни. Все наши по нескольку раз бегали к Папе в его охотничий флигель, чтобы убедиться, что он пока что жив. Только спустя несколько дней телевидение объявило о недоразумении. Папа, слава Богу, находится в добром здравии, а погиб именно Федя. И сразу, естественно, всколыхнулась новая волна отчаянной народной скорби. В конце концов какой то похожий труп все таки отыскали и состоялись пышные похороны. Опять таки ходили всякие слухи. С особым азартом, конечно, обсуждались теории различных заговоров.